— Лекарей-то хватает?
— Покуда хватает.
— Когда при Аптекарском приказе школу лекарскую открывали, без малого двадцать лет тому, по-настоящему выучить не сумели: в армию пришлось, в полки досрочно выпускать. Им бы лет семь науку постигать, а тут за 4 года. Не дело это, да теперь уж не переправишь.
— От цинги, великий государь, никакое лекарское искусство не спасет. Ежели дозволишь, можно князю Голицыну в Казани приказать бочек двести изготовить, да из Нижнего Новгорода — сотню, глядишь, астраханцам и полегчает.
— Быстро ли сделают?
— Как приказать. Если строго, быстрехонько обернутся.
— Так распорядись, Афанасий Лаврентьевич.
— Хорошо бы там еще в митрополитах Иоаким Савелов был. Сам воевал, воинские нужды куда как знает.
— Так его же в Новгородские митрополиты поставили.
— То-то и оно. А жаль. Большая бы от него помощь да поддержка Якову Никитичу была.
29 июля (1672), на день памяти преподобных Космы и Константина Косинских, Старорусских, и мученика Каллиника, назначена мамкой к царевичу Петру Алексеевичу вдовая княгиня Ульяна Ивановна Голицына.
— Никак, третий день тебя не вижу, царевна-сестрица Марфа Алексеевна. Не прихворнула ли?
— Бог миловал, Софьюшка. Над переводом сижу.
— Переводом? Каким, сестрица?
— Да вот фацецию ляцкую перевожу, такую утешную, что иной раз от смеху не удержишься. Отец Симеон все учит, чтоб слова попроще находить: не как книги ученые пишут, а как мы на каждый день толкуем.
— А мне напротив — присоветовал тон высокий держать.
— Так у тебя же пиеса, а у меня без малого присказка.
— Не прочтешь ли, царевна-сестрица? Ты ранее моего на ляцком наречии толковать стала. Поучусь хотя.
— Есть ли чему учиться, не знаю, а слушать слушай.
«Некий крестьянин порешил отдать сына своего обучаться книжной премудрости в одну из краковских школ и положил на то немалую сумму. Однако сын его, в праздности пребывая, предпочитал языку латинскому язык рюмочный, и так этой страсти предался, что все деньги, отцом данные, истратил да захотел и еще некоторую толику получить. Отец, хотя и простой человек, подумал: „Дал я ему много, а он еще просит. Только будет ли прок от таких больших денег?“. Но, не владея языком латинским, не знал, как проверить, чему его сын все-таки выучился.
Однажды довелось ему копать навоз — гной, по-нашему, а сын стоял около да дивился трудам его. Отец и спроси: „Како вилы по латине, како навоз, како телега?“. Сын отвечает: „Отче! вилы по латине вилатус, гной — гноатус, воз — возатус“. Отец, хотя и не знал латыни, сразу уразумел, каково его сын в школе учится. Ударил он его вилами по лбу, дал их сыну в руки и сказал: „Отселе здесь будешь учиться вместо школы. Возьми вилатус в рукатус и клади гноатус на возатус“. Да, не скоро станет философом тот, кто сердцем прирос к сохе!».
— И впрямь утешная сказочка. При желании так и разыграть ее на голоса, аль как пиесу представить можно.
— Тебе, Софьюшка, все театральное действо снится.
— Веришь, царевна-сестрица, с тех пор, как в первый раз у батюшки увидала, все самой сочинить хочется. Я уж и в виршах пробовала. Сама знаешь, отец Симеон за вирши меня хвалил. А у тебя и клавикорты открыты. Играли ли?
— Да Гутовской новые сочинения принес — государю-батюшке ими поклонился. Батюшка мне и переслал.
— Понравились ли?
— Ляцкие больше по душе.
— Миколая Зеленьского любишь, знаю.
— А слыхала, персидские купцы по всей Москве рыщут — приторговать органы хотят. Такое им от шаха поручение. И чтоб денег не жалеть.
— Так ведь государь-батюшка шаху послал органы, и какие преотличные. Одна резь чего стоит. Сказывали, уж так доволен был шах, так доволен.
— Да вишь ты, одного органа мало показалось, а другой батюшка Гутовскому строить не разрешит. И тут в них нужда превеликая. Купцам поручение потаенное было, да нешто такое дело в безвестности устроишь. Они еще по незнанию не к Гутовскому в мастерские пошли, а в Немецкую слободу.
— Это с чего же в Немецкую, когда там отродясь органов не бывало.
— Поди, на иноземный образец. Там-то органы в церквях ихних католицких расставлены.
— Неужто в церквях? Что ж, они под музыку молятся, что ли?
— Не под музыку, а вперемежку с музыкой. Как в нашей православной церкви — вперемежку с певчими. Только у них могут под органы и молитвы петь.
— И красиво получается?
— Отец Симеон сказывал, куда как красиво. Только по православному канону нельзя так. Не положено.
— Вот, поди, боярыня Морозова взъярилась бы!
— Не любишь ты ее, Софьюшка.
— Не люблю. Грамоты толком не знает, а туда же, богословием заниматься задумала. Все от спеси боярской!
— А коли привыкла попросту?
— Так что ж, ради привычки на дыбе висеть? Нет, царевна-сестрица, за привычки люди на плаху не идут, за спесь да норов свой боярский — другое дело.
— Подумай только, Софьюшка, какие Федосья Прокопьевна мучения терпит. Каждодневно ведь пытают, мученицу.
— Пусть пытают. Она государевой власти супротивница не хуже Стеньки.
— Да полно тебе, полно, не поминай всуе проклятого. Его да с боярыней равнять!
— Не знаю, Марфа Алексеевна, а по мне, как ни бунтуй против власти государевой, все равно врагом будешь и пощады тебе быть не должно. Много ли от боярыни государь-батюшка хотел: лоб по-человечески перекрестить. Велика трудность! Ан в мученицы записаться решила. Ее дело! Ты гляди, в Новодевичьем и то держать ее не стали — народ валом валит на новоявленную преподобную посмотреть, мученице поклониться. До чего дошло: с утра до вечера, что в праздник, что в будни по Чертопольской улице чисто крестный ход. Старый, малый, здоровый да увечный — все в обитель ползут. Теперь на Ямском дворе, чай, толковища не устроят: стрельцы враз разгонят. Прав преосвященный — чуть не каждый раз государя-батюшку молит-просит из Москвы баламутную забрать. Правда, нет ли, а по теремам слух пошел, государь-батюшка в Боровск ее сослать приказывает. Заточить там вместе с княгиней Урусовой…
— Ну да Бог с ней, с Морозовой. Нам с тобой, Софьюшка, не сегодня-завтра у гроба стоять: царевна-тетушка Анна Михайловна последние часы доживает. Арина Михайловна да Татьяна Михайловна в монастыре при ней неисходно. Сказывала крестная, как свечка тает. Пить есть давно перестала, еле дышит. Иной раз глаза-то откроет и опять закроет, будто смотреть на белый свет устала.
— А как хоронить-то царевну-тетушку будут — под своим ли именем, под монашеским ли?
— Какая разница.
— Очень даже большая. Сестру Анфису кто знает. Мы перемрем, никто о царской дочери и не вспомнит. Нет уж, коли мне судьба выпадет под клобуком дни свои кончать, изловчусь, чтоб на надгробном памятнике имя мое стояло: царевна Софья Алексеевна. Нет, лучше — государыня-царевна.
— Господи, о чем ты только толкуешь, Софьюшка!
— Да я так — на всякий случай. А вот что Ульяну Ивановну батюшка-государь к новорожденному царевичу в мамки взял, хорошо. Она за братцем нашим не углядела, да и тут…
— Помолчи, Софья Алексеевна. Слово — серебро, а молчанье — золото. Гляди, до молодой царицы дойдет — государь-батюшка не помилует. Хотя и вправду сказать, не пойму, чего это вера Ульяне такая, да и молодая царица не воспротивилась.
— Может, не знала.
— Это в наших теремах-то?
— Тогда государя-батюшку решила лишний раз не огорчать. Хватит ей, что с нами воевать собирается.
— Думаешь, собирается?
— Как иначе. Все исподлобья глядит, косится. Выкинула бы всех нас из дворца, коли б ее воля.
— Может, и твоя правда.
— Моя, моя, не сомневайся, царевна-сестрица. Приглядывать бы за ней надо. Ведь без масла к государю-батюшке в душу лезет.
21 сентября (1672), на Отдание праздника Воздвижения Креста Господня, в селе Преображенском был сыгран первый спектакль труппы пастора Грегори[79] «Комедия из книги Есфирь».
— По сию пору в себя прийти не могу, Марфушка. Экое представление — чисто сказка! А пастор будто бы сказал, что еще лучше может быть: и комедии новые писать будут, и переводы на русский язык делать. Поди, молодая царица ничегошеньки не уразумела, хоть государь-батюшка ей и подсказывал. Мне отец Симеон в секретности поведал, она и про Есфирь-то не знает. Государь-батюшка заставил все перед спектаклем Наталье Кирилловне объяснить, да она с перепугу все перезабыла да перепутала. Слыхала, Комедийную хоромину в Преображенском с великим поспешением строить будут — залу преогромную. На одно строение неба пятьсот аршин материи пойдет.
— Истинно празднество для души и зрения, даром что пастор настоящих актеров сыскать не мог.
— Как это? А кто же комедию представлял?
— Федор Михайлович Ртищев у царевны-тетушки Арины Михайловны пояснял, что собрал пастор шестьдесят человек из служилых да торговых иноземцев, что в Немецкой слободе живут. Артаксеркса прапорщик Фридрих Гассен изображал, Амана — имя-то такое, чисто язык сломаешь: Гермас Клифмас. Да ты другому подивись: Есфирь-то прапорщик Иван Берлов представлял!
— Прапорщик? Да быть того не может! Красивый такой, повадливый, чисто царица. И голос мягкий такой, певучий.
— Сказывают, пастор столько народу перепробовал, покуда Берлова сыскал. Да еще еле уговорил. А знаешь, Фекла от истопников слыхала, будто потому и согласился господин прапорщик, что больно любопытен был царевен да царицу поглядеть. Да, поди, не он один. Иначе им всем во дворец ходу-то нету.
— Господи! Интересно-то как! Будто после зимы в сад весенний вышел. И свет по-иному светит, и воздыхание легкое. Все смеяться хочется. Да ты, может, еще что про театр разузнала, так расскажи. Неужто теперь он всегда у нас будет?
— Сама знаешь, если молодой царице понравится.
— Полно тебе, Марфушка! Да что ей понравиться может, коли она грамоте и то еле-еле разумеет. Батюшке государю бы по сердцу пришлось, а она, все едино, рот разиня, около него сидеть будет — не шелохнется. Что ж, это пастор все сам и изготовил?