Софья Алексеевна — страница 42 из 89


13 ноября (1674), на день памяти святителя Иоанна Златоустого, в Преображенском состоялись комедиальные действа, на которых был царь с царицей.


— Недолго государь-батюшка в Преображенском погостил, Марфушка, ой, недолго. О Андрее Савинове, видно, беспокоится — как бы зла ему какого от владыки не вышло.

— Тебе, Софья Алексеевна, куда ни глянь, хитрости мерещатся. В Москве государь-батюшка позадержался, это верно. А в Преображенском он завсегда до той поры остается, пока путь санный установится — чтоб боярам да дворянам по поместьям своим разъехаться. Чего ж их обижать, коли нынешним годом снегу рано навалило, ишь, и сегодня всю ночь шел. Глядишь, все деревца в садах пообломает.

— Обломает, новые посадят. На то и садовники есть. А ты лучше скажи, понравилось ли тебе последнее действо? Мне так не больно.

— Чего ж так, Софьюшка? Разве что о языке нашем думать бы надо. Немецкий не каждый поймет, а русский так перекорежат, до смысла не дойдешь. Иной раз такой смех возьмет. Ты «Пещные действа»-то[90] помнишь, аль мала была — позабыла?

— Как не помнить. Еще как огонь загорался округ да гром небесный гремел. Веришь ли, царевна-сестрица, за каждым разом чуда Господня ждала. А уж когда отроки с хором петь начинали Херувимскую, так и вовсе в раю бывала.

— Да нет, я о халдеях. Вот веселье было, так веселье! Речистые, голосистые, сноровистые. И одежа на них скоморошья — яркая, алым цветом переливается. Хорошо! А иной раз их и к государыне-матушке приводили. Любила покойница им посмеяться. Бывалоча, рученьками всплеснет, в ладоши захлопает, а у самой слезки из глаз от смеху-то.

— Матушка смеялася? Кабы не ты, царевна-сестрица, говорила, нипочем бы не поверила!

— Думаешь, человека от смеху отучить трудно, Софьюшка. Утешить трудно, а огорчить да обидеть, чтоб об улыбке забыл, ничего не стоит. Была бы воля…

— У нас в теремах иной воли, как посмотрю, и не бывает. А ты все пишешь, царевна-сестрица? Никак вирши складываешь?

— Да так, от безделья больше. Помнишь, отец Симеон фацецию нам о шуте пересказывал, как лекарь его голову лечил. Что-то он теперь царевичу Федору Алексеевичу растолковывает?

— Давно не видела его, Марфушка?

— Что дни-то считать.

— Так обидно ведь!

— Может, и обидно, да что поделаешь. Иной раз так сердечушко прихватит, хоть волком вой. Царица молодая тут надысь шутить принялась. Мол, от учения старость скорее наступает. Сама румяная, пышная, кровь с молоком.

— А государь-батюшка только посмеивается. Как на икону, на отродье нарышкинское глядит, наглядеться не может!

— Государя-батюшку-то ты оставь, Софьюшка. Негоже родителя и государя осуждать. Лучше давай тебе вирши почитаю. Хочешь?

Голова у шута гораздо болела,

Волосами ж вся сильно поседела.

Так он за несколько дней лекаря приговорил,

Чтоб тот ево голову лечил

С таким уговором: так здраву голову учинить,

Как от рождения своего должна она была быть.

Лекарь лечить голову обязался,

А вот о седых волосах не догадался.

И, вылеча боль, говорит: извольте себя здравым признать,

Мне ж надлежащую за то плату дать.

Шут отвечал: нельзя, о сем договор заключил,

Головы моей лечением не кончил.

Я просил так себя лечить,

Как я от рождения своего мог быть:

Смотри-ка, в то время были волосы иные,

А сейчас видишь на голове седые!

— Марфушка, сестрица, давай сами действа сочинять. Поди, лучше немецких будут!

— С отцом Симеоном бы посоветоваться…

— Неужто способу не найдем? Изловчимся, верь слову, изловчимся, царевна-сестрица. А ты слыхала, на Печатном дворе новости-то какие? Епифания Славинецкого главным в переводе Библии с языка греческого на славянский сделали.

— В переводах-то Епифаний не больно удачлив. Отец Симеон говаривал, что он в философии и богословии изящный дидаскал. Искуснейшим в еллино-греческом и славянском диалектах почитал. А по мне, витиевато на славянский язык перелагает, иной раз толком и не поймешь, о чем речь ведет. Зато собственные сочинения и впрямь искусны.

— Никак, он Никона упросил проповеди в церквях разрешить?

— Он и есть. Оратор искуснейший. Я его у царевны-тетушки Татьяны Михайловны, бывало, встречала — от Никона к ней приходил.

— Может, ему вирши свои покажешь?

— На что он мне, царевна-сестрица. Споры ученые вести мне не в пору. Да и в греческом не больно я сильна. Недоучил отец Симеон — времени не хватило. Читать читаю, а рассуждать не смогу. Вот кабы отец Симеон…

— Придумаем, царевна-сестрица, всенепременно придумаем, не сохнуть же в теремах с тоски.

— А о Салтанове новость слыхала ли, Софьюшка?

— Это о котором?

— Персианине, что с армянами к государю-батюшке прибыл. Еще в Преображенское летним временем представляться ездил.

— Как не помнить. У меня в палате обои, им расписанные, натянули: залюбуешься.

— Православие принял, теперь Иваном Богдановичем прозываться стал. Да государь-батюшка приказал его дворянином по Московскому списку числить. Известно, и оклад иной, да такой большой, что наши мастера только руками развели.

— Больше Симона Ушакова?[91]

— Какой там Ушаков! Послушай только — двести рублев годовых да к ним пятьдесят кормовых. За ним по списку живописцев Иван Безмин[92] идет.

— Преотличнейший мастер.

— Никто и не спорит, только Безмину всего на год дается тридцать два рубли с небольшим. А теперича Иван Богданович батюшку-государя с живства писать будет. На него тоже владыка Иоаким серчает.

— За персону государеву?

— Что ты, что ты, как можно! За картины из Священного Писания, которые заместо икон малюет, а бояре да стольники у себя в палатах заместо икон вешают — вот за что.

— Коли так судить, так и нам в палатах одними столами и лавками обходиться надо. Ни тебе кресел, ни стульев, шкап и тот, поди, под запретом окажется. Да кто ж бы его слушать стал! У каждого времени свои песни — не нами так устроено.


20 декабря (1674), на день памяти Игнатия Богоносца священномученика и преподобного Игнатия, архимандрита Печерского, в Дальних пещерах, царь Алексей Михайлович пригласил к себе патриарха Иоакима и в присутствии четырех ближних бояр испросил у него прощения для своего духовника Андрея Савинова.


21 декабря (1674), на день памяти преставления святителя Петра Московского и Всея России чудотворца, царь Алексей Михайлович присутствовал за столом патриарха Иоакима вместе со своим духовником, который занимал место выше архимандритов, но ниже епископов.


— Покривил я, многогрешный, душою, великий государь. При всем честном народе покривил и прощения себе не вижу. Не хотел тебе, государь, праздника патриаршьего портить — на сделку с собой пошел, чисто торгаш бесчестный.

— Полно, полно, владыко! Нешто не наказал ты Андрея Савинова? Полтора месяца страдалец в железах просидел. Чего, поди, за такой срок не передумал, во всем покаялся.

— Покаялся? И ты, великий государь, в покаяние его веришь? Да он на стражу глядел, что ты от моего гневу ему поставил, и ничего-то не боялся. Знал, умолит за него государь владыку, всенепременно умолит. Оно так и вышло: с цепи да на царское застолье. Худо ли! Тому только и научился, как пастыря своего духовного ненавидеть — по глазам видно.

— Помилуй, владыко! Сам с ним говорил — горько он о прегрешениях своих сетует. Тебя за науку уж как благодарил. Каялся, божился: николи боле поборов ни с кого не возьмет.

— И женку со двора согнал?

— Да куда ж, сам посуди, владыко, ее гнать, коли она его крепостная. Блуда с ней боле творить не будет, а девать ее некуда. Да и доверять ей можно — по хозяйству али как.

— Ладно, взял я на себя грех, боле и толковать нечего. С одним не смирюсь, как ты, великий государь, мысли да деяния свои исповедовать можешь? В чем он тебя поучать будет? Аль тем и хорош, что во всем твою волю творить станет?


17 марта (1675), на день памяти преподобного Алексия, человека Божия, и преподобного Макария, игумена Калязинского, чудотворца, послан в Ростов для государева тайного дела и для сыску князь Яков Никитич Одоевский и с ним в товарищах боярин Артамон Сергеевич Матвеев с думными дьяками и подьячими целою канцеляриею. Велено расспросить жену стольника Алексея Богданова Мусина-Пушкина Арину и велено пытать ее накрепко.

В то же время направлены для заставы в дворцовые села по Троицкой дороге в Танинское, Братовщину, Воздвиженское головы московских стрельцов разных приказов, каждый со своим приказом-полком, и велено им допрашивать, кто с Москвы поедет или к Москве, какого чину и какого дела ради, и писем всяких досматривать.


— Ох, государыня-царевна Софья Алексеевна, неправедно дело у нас деется, ох, неправедно! Сказать страшно, молчать того страшнее. Слыхала ли, как Арину Мусину-Пушкину на спытки в тайный сыск взяли. Господи, с нами сила крестная! Как преступника какого пытали, да и по сей день пытают.

— Слыхала, Фекла, как не слыхать. Страх подумать.

— Вот и я говорю, такой страх — в глазах темнеет. А всех дел-то за ней, что видала, о том и сказала.

— Не то видала, что надо.

— Это уж твоя правда, государыня-царевна. Да больно круто за боярыню-то взялись, и не за нее одну.

— Чем дело-то кончилось, не слыхала?

— А как же, с тем к тебе, Софья Алексеевна и бежала, едва Богу душу не отдала. Так вот, значит, велено боярыню из ростовской ее деревни сослать в деревню ее же вологодскую, а сына Ивана Алексеевича по-прежнему в Угорючах ростовских оставить. Ивана Алексеевича стеречь стрельцов оставили, а с боярыней пятьдесят стрельцов для караулу в дорогу поехало, да на Вологотчине приказано стеречь ее ста стрельцам со стольником.