— Нет, владыко. Не толковал ты с ней, слов ее не слышал. Ей никакой протопоп не нужен, от рождения она супротивница.
29 июня (1675), на день памяти славных и всехвальных первоверховных апостолов Петра и Павла, патриарх Иоаким служил литургию у Богородицы, зовомой Донския, и после литургии, ради именин царевича Петра Алексеевича, был у великого государя на Воробьеве. Роздано при том нищим поручно 2 рубля и 10 денег.
— Видала, царевна-сестрица, какой праздник царевичу Петру Алексеевичу устроен. Трех лет малец, а сам святейший из Москвы пожаловал. Нешто было когда такое с нашими братцами, Софья Алексеевна? Все, все в нарышкинскую пользу потянуло.
— Не верит, государь-батюшка никому, Марфушка. Где новую мамку Петру Алексеевичу сыскал? Среди Нарышкиных. Матрена Романовна Леонтьева, невестка бабки Петрушиной — Анны Леонтьевны. Ульяна Ивановна первой боярыней была, по праву во главе каждого стола сесть могла. А Леонтьевы-то о боярстве и слыхом не слыхивали. Дал бы Бог, чтоб в роду хоть один стольник сыскался.
— Какой, Софьюшка, стольник. Батюшка-то молодой царицы, кабы какое-никакое состояние имел, нешто дочку единственную в шпитонки отдал, да еще в семью, прости, Господи, подьяческую. Сказывают, будто в своей деревушке сам не раз за плугом хаживал — крестьян-то у него раз-два и обчелся. Теперь-то вон поместье за поместьем молодая царица ему выпрашивает, как совести хватает.
— Совестливую нашла, царевна-сестрица! Вон она только о том и думает, как государя-батюшку от родных деток отвести. Сначала в Преображенском ей понравилось, теперь в Воробьево государя ехать уговорила. Все-то ей на месте не сидится, все-то богатствам царским порадоваться хочется.
— Кому бы не захотелось, да после ее-то нищеты отеческой!
— Вы уж, государыни-царевны, разрешите и мне, дуре, словечко молвить. Нехорошо ведь это — в Воробьеве-то государю селиться, ох, неладно.
— Да ты что, Фекла! В Воробьеве и неладно? Окстись, дворец просторный. На Москву с горки поглядишь, душа радуется. А березы-то, березы какие округ стоят — так и светятся. Дух легкий, луговой.
— Бог с ним, с духом-то, Марфа Алексеевна! Нешто забыла, государыня-царевна, как в Воробьеве великий князь, родитель государя Ивана Васильевича Грозного, с жизнью прощался? Какие муки там претерпел? Еле его оттудова дети боярские на руках до Кремля-то донесли — тут и дух испустил, болезный.
— И то правда — совсем из головы вылетело.
— А что там было, Марфушка, расскажи?
— Да многого и сама не помню. Одно верно, великий князь Василий III осенним временем на охоту да богомолье собрался. Дворец он себе новый в Александровой слободе заложил, частенько там с первой супругою своею бывал, а тут и вторую свою избранницу Елену Васильевну решил поразвлечь. По дороге у него веред на ноге вскочил. Размером невелик, а боль — терпеть невмоготу. Чем дальше, тем хуже. Как ни крепился великий князь, какими мазями от дохтура своего ни мазался, а слег — ни тебе на конь сесть, ни в возке ехать. Еле-еле до Воробьева довезли. Тут он тоже дворец для первой супруги когда-то построил. Сказывали, любил больно. А может, болтали. Положили великого князя, а как в Москву ввезти, не знали. Больно плох был, на улицах бы народ напугал. Дохтуры того только желали, чтоб в носилках, как понесут, не стонал. Сколько снадобьями да травами отпаивали, не скажу, а своего добились. Едва развиднелось, в путь отправились. По улицам стрельцов расставили — народ разгонять, чтоб не любопытствовали, к носилкам близко не подходили.
— И долго еще жил великий князь, Марфушка?
— В Кремле-то? Да дни два-три, не боле. Тут и преставился, а в Воробьеве…
— А в Воробьеве, Софья Алексеевна, дух княжий бродить начал. Сказывают, по сию пору бродит да стонет жалостно так.
— Полно тебе, Фекла, страху-то нагонять.
— Слыхала ты, что ли?
— Врать не стану, Софья Алексеевна, сама не слыхивала, а девки верховые ввечеру нипочем по палатам одни не ходят. Душенька-то княжеская иной раз тенью мелькает, дверьми стучит. Так-то, государыни-царевны! Потому и говорю, не к добру наш государь в Воробьево собрался, ой, не к добру.
11 сентября (1675), на день памяти преподобной Феодоры Александрийской и преподобного Евфросина, умерла в Боровске в земляной тюрьме княгиня Авдотья Прокопьевна Урусова.
— Доклад от дьяка Федора Кузьмищева, великий государь.
— Что там у него?
— Из Боровска, государь. По твоему указу, Кузьмищев всех тюремных сидельцев разобрал. Там в одной избе боярыня Морозова, княгиня Урусова да инока Иустина пребывали. Повелел Федор иноку Иустину в срубе сжечь.
— А сестер что же?
— Не решился, государь. Сам признает, не решился. Больно народу много вокруг тюрьмы-то ихней бывает, чтоб беды какой не наделать. Да и преосвященный повелел от себя иной способ сыскать. Вот он и сыскал. В земляную тюрьму глубокую их спустил.
— Тюрьма там такая есть?
— Тюрьма не тюрьма, великий государь, попросту сказать, колодец, только что без воды.
— А вход какой?
— Да никакого входу. На веревках их туда обеих спровадили. Заместо постелей соломы кинули чуток, еды — на день кружка воды да кромка хлеба. А наверху стрельцов караул дьяк поставил — чтоб подаяния какого им не кидали. Вот с первыми холодами княгиня-то и преставилась. Да ведь упорная какая. Кузьмищев доложил: не стонала, не плакала. Только с боярыней вместе псалмы пели. Сил-то, поди, у княгини уж не осталось, так она тоненько-тоненько так заводила, как дитя малое. Стрельцы даже сверху глядели, не попал ли в яму и впрямь ребенок какой.
— Схоронили-то княгиню где?
— В скудельнице, государь, вместе с нищими да ворами, где ж еще. Неужто в отдельной могиле! Как на веревке из ямы-то вытащили, так в скудельницу и стащили. Недалеко она там, на городском валу.
— Государь-братец, занят ли ты? Войтить-то можно?
— Арина Михайловна, сестрица, входи, входи. Чтой-то ты, никак, в лице изменилась. Огорчилась чем, аль недужится?
— Прости, государь, не думала подслушать — само вышло — про скудельницу боровскую. О том и шла с тобой потолковать. Не прошу ни о чем. За целую жизнь без просьб обходилась. Раз ты мне отказал — о боярыне Федосье Прокопьевне тебе кланялась, чтоб не мучил страдалицу, чтоб в какой пожелаешь монастырь под начал отправил да не пытал бы. Отказал ты мне, государь-братец, наотрез отказал. Того припомнить не захотел, как покойница царица Марья Ильична боярыню любила, как о ней печаловалася. Себе у тебя ничего не захотела — о Федосье думала. Искоренил ты нынче морозовский род, как есть искоренил. Нет уж Иванушки. Дай же Федосье Прокопьевне свой век в покое скончать. За что ей мука такая? За что, братец?
— И не проси, Арина Михайловна. Тогда сказал, теперь повторю: не жди от меня милости. И без того зажилась боярыня на этом свете, ой, как зажилась.
— Погоди, погоди, государь-братец! Да неужто она тебе по ночам не снится? Голодная и холодная на ум не приходит? Вспомни, с каких лет ее знал — все она у нас в теремах, все у тебя на виду. На новое добра нет, про старое вспомни. Что тебе с бабами-то воевать — гоже ли, государь? Не простить тебя боярыню прошу, судьбу ее облегчить, только и всего. Коли воля твоя, безвестно сошли — следа ведь никто не найдет. Пусть грехи свои перед собой в тишине да покое замаливает. Согрешила коли, дай покаяться!
— Терпение царское испытываешь, царевна. Ступай с Богом, ступай, Арина. Меру всему знать надобно.
— Чему меру, государь-братец? Гордости государевой али мучению человеческому? Нечего твоим дьякам, выходит, делать, как инокинь в срубах жечь, боярынь родовитых да почитаемых заживо в землю закапывать.
— Арина Михайловна!
— Что Арина Михайловна? Меня застращать хочешь, великий государь? Так я с одного с тобой ствола веточка — гнуться, может, и гнусь, а сломать меня не сломаешь. Одного отца, чай, дочь, одной бабы — старицы Великой внука.
— Прочь поди, царевна! Прочь! И чтоб без разрешения моего более в покои мои не являлась, слышишь? Прочь!
2 ноября (1675), на день памяти мучеников Акиндина, Пигасия, Аффония, Елпидифора, Анемподиста и иже с ними, умерла в Боровске в земляной тюрьме боярыня Федосья Прокопьевна Морозова.
19 ноября (1675), на день памяти преподобных Варлаама и Иоасафа, царевича Индийского и отца его Авенира царя, скончался в Москве Епифаний Славинецкий.
— Никак, отец Симеон к тебе заходил, царевна-сестрица?
— С вестью печальною, Софьюшка. Епифаний Славинецкий преставился. Дела своего до конца не довел. Жаль его, куда как жаль. Отец Симеон толковал, иного такого дидаскала уж нынче нету. Моисеево Пятикнижие[93] перевел, «Ирмолог»[94] года не прошло как закончил, Литургию[95] Иоанна Златоустого.[96] Лексиконы составил: греко-славяно-латинский да филологический, с толкованием слов из Священного Писания. Да ведь есть они оба у тебя никак?
— Есть. Без них нынче не обойтись. Только орации говорить он куда лучше писаний своих умел — заслушаешься. Да и собой пригож. Статный. Рослый. Чело высокое…
— Не зря его из Киева в Москву для риторического учения вызвали. Да Украйну-то он, поди, свою совсем позабыл. Сколько себя помню, он все здесь был. Старик уже.
— О ком это вы, государыни-царевны?
— Опять ты, Фекла. Не успею к Марфе Алексеевне войтить, ан уж бежишь со всех ног. Чисто соглядатай какой.
— Не серчай, не серчай, государыня-царевна Софья Алексеевна. Новостей у меня много, вот и бегу царевнам моим донести, пока верховые боярыни-то разошлись. Новости мои не для чужих ушей. Пересказать и то страх берет.
— Уж ты со своими страхами! Софьюшка права, никак нам отай потолковать не даешь.
— Да ты послушай, послушай, Марфа Алексеевна, скончалась боярыня-то Морозова, нету больше нашей Федосьи Прокопьевны, доконали болезную, доконали мученицу.