юч от того замка, Ефим не знал, но… слесарь он или не слесарь? Было дело, поинтересовался, что за дверью. А там какой-то ход, крысиное царство, — вспоминать противно. Дома-то старые, от царя Гороха стоят, может, кому-то подземный ход и нужен был. Может, какой-нибудь граф от своей старой графини по тому ходу к девкам бегал?..
Ефим покосился на старика: не тот ли граф объявился? На графа старик никак не походил, больно плюгавенький, и глаз опять же… Почему искусственный глаз должен быть признаком простолюдина? Об этом Ефим не задумывался. Решил: не иначе домоуправ бывший, потому и знает про закуток. Объяснив таким образом загадку, Ефим потерял к старику интерес, мысли его снова вернулись к Гошке, который скоро должен уже явиться. Он нахлобучил шапку на непросохшие волосы и встал.
— Не торопись, — сказал старик. — Не придет твой приятель, в милиции он.
— Как в милиции? Ты почем знаешь?
— Они всё знают. — Старик показал на потолок, и Ефим тоже посмотрел на потолок и в растерянности плюхнулся обратно в кресло.
— Чего в милиции-то?
— Без очереди полез. А в очереди такие же алчущие. В общем, слово за слово… Что ты Гошку своего не знаешь?
Ефиму показалось, что в голове у него не мозги, а ржавые шестеренки, еле проворачиваются. Никак не связывалось совсем разное: Гошка, уехавший у него на глазах, старик, заговоривший с ним там же, у метро, тот же старик здесь, в бассейне… Когда он успел все разузнать-то? И вообще, откуда он про Гошку знает? Врет! Берет на понта? Но ведь знает же про закуток да про загашник в виде бутылки «Российской»…
— И про чемодан знаю, — спокойненько сказал старик.
Снова Ефим чуть не подскочил. Чемодан, спрятанный в том же закутке, был его «золотым дном», в нем лежали дефицитные краны, прокладки разные, все то, что, как он уверял измаявшихся жильцов, надо доставать на вес золота. Ну и платили соответственно. А достать ему — только под трубу подлезть. Такую тайну выдать — всех заработков лишиться. На одну жэковскую зарплату «Российских» разве накупишься? Не-е, уходить от старика никак нельзя, надо все разузнать-разведать.
— Чего мы тут сидим-то? — сказал он. — Пошли в мой кабинет, там все и обсудим.
Шестеренки в голове забегали как надо, и он быстренько сообразил, что, если уж старик в подвале бывал, значит, секретиться нечего. А там вдвоем с Гошкой они как-нибудь расколют его. Чего-то ведь хочет старик. Или кем-то послан? Может, дружинник? Староват, правда, для дружинника, ну да черт ее разберет, милицию. В любом случае лаской-то лучше…
— Я и сам хотел тебе это предложить, ну да в гости не навязываются.
— Пойдем, пойдем. Душевно поговорить с человеком — милое дело.
— И то верно. Как не порадеть человеку. На золоте ведь сидит человек, а и не знает.
Будто закадычные друзья, поддерживая в дверях друг друга, они вывалились на улицу и пошли вдоль сетчатого ограждения бассейна, за которым был плотный непроглядный туман, поднялись по скользкой лестнице на улицу. Здесь мороз был особенно сух и хваток, и они заторопились, почти побежали, оступаясь на ледяных неубранных колдобинах тротуара.
— Ничего, — говорил Ефим, — потерпим. А там тепло, прямо рай тама…
Уже когда были возле дома, вдруг догнали, оглушили его последние слова старика — «на золоте сидит», и он, перестав глядеть под ноги, чуть не грохнулся на ледышки. Но старик оказался шустрым — удержал.
Отпирая дверь своего «кабинета», Ефим все думал о золоте. Успокоился лишь, когда пришла мысль, что речь не иначе, как о том же дефиците в чемодане, который тоже, что твое золото.
В подвале было, как всегда, тихо, тепло, уютно, Ефим зажег свет, скинул пальто, чинно повесил его на плечики, а потом на крюк теплотрассы, погрел руки о трубу и забегал из угла в угол, не зная, чего теперь делать. Пришел бы Гошка, принес, что надо, — вопросов бы не было, с этим делом все отработано до автоматизма.
— Да не придет он, — сказал старик. — Я же говорил: в милицию попал, в вытрезвитель.
— За что в вытрезвитель?! — изумился Ефим. — Трезвый же, в метро с ним ехали. Ну может, самую малость был.
— Вот-вот, малости-то и хватило.
— Ты почем знаешь? — опять спросил Ефим. Ничуть его не испугала непонятная проницательность старика, только встревожила.
— Знаю, раз говорю. Так что доставай свою, не жмись.
Доставать бутылку Ефиму не хотелось. По опыту знал: такие вот гости пустыми не приходят. Пускай сперва свое выставляет, — карман-то вон оттопырился. Спросил, чтобы пока переменить разговор:
— Ты про какое золото говорил? Ну когда сюда шли?
Подождал ответа, не дождался и засуетился.
— А вот чайку поставлю.
Достал большущий кипятильник, сунул его в чайник, стоявший на верстаке, включил. Вынул из ящика стаканы, не больно чистые, принялся протирать их клочком газеты.
— Раздевайся, коли пришел, тепло тут.
Но старик раздеваться не стал, только расстегнулся. И достал из кармана пальто две пачки печенья да кулек конфет «Золотой ключик».
— Ну ладно, — расстроился Ефим. И снова спросил: — Ты про чего говорил-то, когда шли?
— Зацепило? — блеснул старик живым глазом. И погрозил пальцем: — А ты, я вижу, не простой.
— А кто простой? Простые нынче только в музеях за стеклами стоят.
— Раньше люди лучше были, что ли?
— Конечно, лучше, — удивился Ефим непониманию столь очевидного. — Раньше по подвалам не надо было прятаться. И по червонцу за бутылку с нашего брата не драли.
Старик сморщился, и Ефим подумал — заплачет.
— Только-то? Измельчал человек, бутылке молится. На таком-то месте. Святое это место, ты хоть знаешь? Все равно, что Голгофа, символ мученичества.
— Ты про церковь?
— Не церковь, а Храм, сколько тебе говорить? Памятник мирового значения.
— Чего ж его сломали, если мирового?
— Именно поэтому. Все ведь русское ломали. И храмы, и традиции, и культуру.
— Кто?
— Будто не знаешь? Впрочем, откуда тебе знать? Память-то вон как вышибали — лозунгами, да страхом, да водкой…
— Зар-разы! Я бы!..
— Ладно хвастать.
— Не веришь? Чего это ты мне не веришь?!
— Мы же чай пьем, — усмехнулся старик.
— Ну и что?
— А кричишь, как после чекушки.
— И то верно. — Ефиму стало смешно. Чего разошелся с чаю?
— А ведь могу поверить. Знаешь когда? Вот если ты достанешь эту самую из заначки да об угол ее.
— Чего?! — заорал Ефим. И вдруг вскочил, полез под трубу, достал бутылку «Российской», подержал, погладил.
— Жалко?
— Чего жалко?!
— Тогда бей.
Ефим оглядел углы и никакой ему не понравился.
— Она-то чем виновата, — сказал, ставя бутылку на стол. — Люди делали, старались.
— Жалко, значит.
— Мне?! Да если захочу, у меня их десяток будет на каждый день. Слесаря нынче на вес золота.
— Золота. Ты хоть видел когда золото?
Ефим насторожился. Сам заговорил, опять… Неторопливо подлил в стаканы чаю, ответил почти спокойно:
— Чего его видеть? На бабах вон да в ювелирке.
— Бирюльки, — засмеялся старик. — Ты вон давеча купался, а знаешь ли, что на том месте его пуды были?
— Уж и пуды…
— Вот те крест!
Старик размашисто перекрестился, и Ефим подумал, что он, видно, из тех, кто молится. А потому говорить с ним — только время терять. Мозги у молельщиков набекрень — в этом он не раз убеждался, не поймешь, о чем и говорят. Но он не решился выставить старика за дверь, сославшись, как обычно, на загруженность работой. Больно много знал старик — про закуток, про заначку и вообще. Спросил:
— Где оно там было, золото?
— А везде. С одних куполов Храма золота содрали больше двадцати пудов.
— Потому его, видать, и сломали, — догадался Ефим. — Кому-то золотишко понадобилось.
— Не исключено. Грабили Россию по-всякому. Но Храм Христа Спасителя еще и символом был. Символом вечной России. В царском Манифесте так и было сказано: «Да простоит сей Храм многие века и да курится в нем перед святым престолом Божьим кадило благодарности до позднейших годов…»
— Во как! А долго ли простоял?
— А он и теперь стоит. В памяти народной.
— Память забывается.
— В соборной памяти. Ее чем больше гнуть, тем она крепче. Христа распяли, думали — уничтожили, а он по всему миру церквами выставился, тысячекратно воскрес. Так и Храм. Придет час, и людям будет стыдно не восстановить его. И вновь построят. И вознесут на пьедестал как памятник крестному пути русского народа.
— Ты-то почем знаешь?
— Знаю.
— А хоть видел его?
— Видел.
— И как рушили?
— Тоже видел. И вот сколько лет забыть не могу. Так-то стоял и стоял. Много тогда в Москве храмов было, я в них и не захаживал. А после декабрьского того дня тридцать первого года — как раз сегодня половина века — ни о чем другом думать не могу. И все жальче и жальче, аж до слез…
— За это и выпить не грех. Давай, дед, помянем. — Ефим потянулся к бутылке, но рука его сама собой свернула к чайнику, чему он несказанно удивился. — А ты расскажи. Давай, дед, слушать я умею.
— Я знаю, что умеешь.
— Ты — как Сонька моя, жена то ись. Тоже все наперед знала. Знала да сбежала. А я ничего не знал, с того и запил. Я ведь чуть инженером не стал, Сонька меня в вечерний институт со страшной силой перла. А как ушла — все. И хорошо, что не стал. Инженеров — пруд пруди, а слесарей поискать…
Он все говорил и говорил, выговаривался, а старик сидел, закрыв глаза, прислонившись спиной к теплой трубе, то ли слушал, то ли спал. И Ефим вдруг почувствовал, как слипаются глаза, в сон потянуло с чаю-то. С водки, бывало, на весь день разговоров, а с чаю с непривычки разморило, потянуло тяжелую голову к верстаку. Подумалось, что бутылку надо бы убрать со стола, а то как бы старик не увел ее, но подумалось вскользь, будто не о своем. И закрутилась перед глазами метель, заплясала, заискрилась в лучах низкого, холодного, замороженного солнца…