Лишь угрюмый Ершов, не повергнутый в благоговение духом копченого сала, остался сидеть со Зворыгиным и комдивом на свае. В жестких зеленоватых глазах его вспыхнули огоньки дальнозоркого и расчетливого любопытства: он хотел знать, кому они обязаны такою щедрой милостью, нельзя ли добыть через этого немца продуктов еще и не станут ли эти подачки теперь регулярными.
– Механик какой-то приткнулся, сунул и убежал. Я и лица его не разглядел, – ответил Зворыгин, хотя точеное лицо того, летающего, Борха было врезано в память задолго до минуты, когда объявился вот этот.
Вероятно, он спятил с ума, всякий тут начинает с катушек съезжать на свой лад – от отсутствия воздуха: вон Скворцов призывает всемогущего доброго Бога, Ощепков холит замысел сопротивления, побега, как обезумевшая мать – мертворожденного ребенка, а Зворыгин смотрел на Ершова – как разгорается и потухает без подкормки огонек естественной тоскливой жадности в его внимательных глазах и как он плямкает бескровно-серыми губами, прикуривая от протянутой комдивом сигареты, – и не мог объяснить сам себе, почему стережется и не верит Ершову.
Они посидели втроем, толкуя и споря о том, где могут быть наши теперь, и Ершов состязался с Ощепковым в пессимизме своих представлений, ожиданий, пророчеств… Под вечер Зворыгин остался с комдивом один на один. На западе угрюмо громоздились фиолетово-черные тучи, придавившие весь большой лагерь своей исполинской незыблемой сенью. Чудовищной лепки громада посредине расцеживалась, и в пролом низвергался торжественный рудый поток заходящего солнца.
– Я тут думал, Семен Поликарпович… ну, о том, о чем мы с вами давеча…
– Ну так что вы мне скажете, бог воздушной войны? – Сожженное лицо Ощепкова не дрогнуло, он смотрел на Зворыгина так, словно знал, что только это и могло в Григории расти.
– Вы кому-то еще говорили про это?
– Только вам. И Ершову.
– Ну понятно, кому же еще? – прошипел он сквозь зубы: запоздало проклюнулось и пошло в догоняющий рост, обжигая, крапивное семя.
– С чего вдруг такая ирония?
Вправду – с чего? Так же точно, как с первого взгляда отличаешь голодных от сытых, если сам голодал хоть немного, можешь ты отличить и надсаженного боевою страдой человека от того, кто об этой страде разве только вещает на митингах, и в глазах у Ершова было столько глухой, застарелой тоски, что Зворыгин не мог не понять, сколько горя и ужаса вытерпел этот вот человек, сколько смертного страха впитало его беспрерывно гонимое сердце, но казалось, что этот осязаемый, видимый страх был какой-то другой, чем во всех летунах, непонятной природы.
– Беспокоит меня эта светлая личность.
– Ершов? – Ощепков неверяще-гневно вгляделся в него. – Он же тут дольше всех… Под Славутою, в Гросс-лазарете, там же было такое, по сравнению с чем наши муки – рай небесный, и только. Столько вытерпел там, потом – здесь…
«Там-то, верно, его и согнули», – вдруг подумал Зворыгин.
– Да, вытерпел. Вас эта странная живучесть не смущает? Кощей бессмертный, а не человек.
– Ну, знаете… Ершов – превосходный, матерый пилот. Разве вы по полету не видели?
– Вот как раз по полету, – усмехнулся Зворыгин. – Что же, я Лев Толстой – по глазам? Не устал он, Семен Поликарпович. Может, там, под Славутой, устал, ну а здесь он поправился. Вы устали, Ромашка, Соколиков… я устал за неделю больше, чем он за месяцы тут. А иных уже нет – от усталости. Нет в нем жизни живой, нету в воздухе. Радилов-то, помните, еще когда меня учил: делай так, чтобы в зенках темнело, чтоб перкаль с плоскостей сорвало, – только так, может, немца с нарезки собьешь. Ну а он… неужели не видите? Что ж, вы скажете, трассы не идут по нему? Так на учебных стрельбах тоже вон трассирующими жарят. Вот и с ним – чистый бал-маскарад. Мы тут отдыхаем, а он от нас – в воздухе. Ну а если не так, если это у меня сходят гайки с резьбы, то прошу вас меня извинить.
– В тот день, как они Бирюкова… – вгляделся Ощепков в далекий тот день: он был на летном поле в ту минуту, когда остервененный Бирюков сорвался на господствующего Борха, сжимая кулаки и щеря зубы; он видел, как кинутый навзничь немецкою пулей летун бил ногой, как ражий жеребец на привязи копытом, и выбил в промерзлой земле глубокую черную борозду, и еще долго выгибался бы крутой дугой и дергался всем телом, если б немецкий офицер из жалостной брезгливости не прикончил его вторым выстрелом. – Трудно было, конечно, не понять по глазам Бирюкова, чего ждать от него. Но уж признаюсь вам теперь: их кан нихт нур херен, зондерн аух ферштеен[67]. Про Бирюкова немцы знали, они не догадались – их предупредили.
– Понимаете, значит. Так что ж вы мне крутите?! – Ну, старик, ну, змея, – три месяца ходил и застывал с непроницаемым лицом глухонемого средь мучителей, узнавая и ведая много больше, чем все они, летуны, вместе взятые. Никому ничего не сказал. Где, когда он набрался этой силы терпения и звериной сторожкости? Что ли там, в нашем лагере? – Это что ж, вы меня, значит, тоже испытывали?
– Любовался, Зворыгин, вашим острым умом, – усмехнулся Ощепков. – А испытывать вас будет жизнь, а не я, долго будет испытывать здесь. Это бронзовый бюст неподвижен: идут пионеры – салют Мальчишу. А мы с вами пока что живые. Ну, с Ершовым решили: он нам не товарищ. Ну а мне доверяете? Не хотите со мной поделиться своими фантазиями?
– Ну так что, вон дорога, свободна всегда, – запрокинул Григорий лицо к золотому, лиловому, алому небу. – Целина, бездорожье – паши. Как на тракторе Паши Ангелиной. На земле, в общем, тоже все к нашим услугам. Вон бензиновый склад, вон бачок. – Над собой изгалялся, как в Никином госпитале однорукие и одноногие над своими культями: «Как там, доктор? Еще не отросла?» Но себя пересилил и вывалил: – Ястребочек наш с вами в капонире стоит, а машина Ромашки с Соколиковым – как изволите видеть, над ним. Сообщить бы вот эти сосуды…
– Бога мать через семь гробов в душу! – жигануло комдива. – Эх я Аким-простота! Каждый день проходил и не видел! Ну, вы… Как же просто-то, а!
– Просто, если тебе десять рук помогают, а вокруг все ослепли.
– Так механики наши, механики. Петраков, Алексеев, Баулов… – зашептал как в глухую, забитую прахом телефонную трубку Ощепков.
– Были наши, а стали… сами уж не свои. При машинах им – жизнь, миска супа, теплый комбинезон. А из большого лагеря горелым трупом тянет. А тут я или вы: помоги, брат родной. И тогда я – тю-тю, а тебе немец пулю за это. Ну и что вам ответит на это Петраков, Алексеев, Баулов? Хорошо, если к немцам сразу не побежит, как Ершов. Я как в плен-то упал, было дело, сошелся с красноармейцем одним, Степашей его звали. Так он мне говорил, что когда из окопов подымаются все как один, то не страшно. Это, в общем, табунное чувство, но хорошее чувство, святое: стыдно не подыматься. Не обидно опять же, сказал он. Знаешь: если убьют, так уж точно не тебя одного. Ну а тут… тут не страх, не один только страх, что прихлопнут, тут желание равенства. Это что же, мне сгнить как рожденному ползать, а тебе, значит, в небо? Ну уж нет, не пойдет: если мне доходить, то и ты должен тоже. И тебе, значит, тоже жизни быть не должно.
– Это вы их сейчас оскорбили, Зворыгин. Рассуждаете, прям как фашист. Это он ведь, фашист, все построил на том, что любой человек подл в самой основе, в сердцевине своей. Каждый хочет жить больше других и уже не способен вести свою жизнь по закону человечьего братства, если палкой по мясу и неделю его не кормить. Соскоблить с него все, чему в школе учили. Если так, то они вправду непобедимы. Только как же мы их тогда остановили? Если нет другой правды – подл, слаб человек, – то война бы закончилась двадцать второго июня в четыре часа, не находите? Что же вы так в своих, наших, русских не верите? Ну а если все наоборот: если мне пропадать, то хоть ты поживи? За меня – поживи.
– Ну чего ж, буду рад обмануться. Только, знаете, чувство такое, что братство у нас – как у мертвых на кладбище.
– Скучно с вами, как с Экклезиастом, молодой человек. Ну а что же за немец сунул вам это невероятное сало, табак, сахарин? Значит, есть в этом вашем загадочном немце что-то от человека, что-то от чистоты его матери. Ведь и он чей-то сын, чей-то брат. Значит, корчит его от того, как нас тут. Так что вы бы, Зворыгин, пригляделись к нему.
– Да уж, брат… Брат того, кого я всю войну закоптить не могу. – Перед глазами встало тонкое лицо «загадочного немца», и на мгновение в Григории плеснулось необъяснимое смущение, соединенное с холодным хищным интересом и презрительной жалостью к этому Борху навыворот. – Это, знаете, немчик, такой… непрактический, не от мира сего, существо бесполезное.
– Это как? С виду хлюпик? Дряблый интеллигент? Только, знаете, видывал я таких хлюпиков, про которых ты думаешь: этот сломается первым – и вот откуда что берется в этих мальчиках. Наш Ромашка, он что, не такой? Вы же ведь про него тоже думали, нет? А этот ваш немец – может, он больше русский, чем наши механики, в отношении которых, положим, вы правы. Передав вам вот эти харчи, он уже преступил их фашистский закон – значит, сила в нем есть. Ну а кто он? Курсантик? Или уж офицер? Жалко, жалко, не техник.
– А черт знает, кто он. По одежке-то техник, обслуга как раз. А по виду ученый, писатель. Пальцы, знаете ли, у него музыкантские. Я при наших машинах его и не видел. Говорю ж, непрактический. А вокруг серпентарий гадючий. И вообще… чего хочет, не знаю. Как девица на танцах, ей-богу. Пригласи, мол, меня. Да и как объясниться-то с ним, по-каковски… Ах да, вы ж у нас по-немецки умеете. Что там, кстати, у немцев по радио, а? На фронтах обстановка – где наши?
– Ну, уж точно я вам не скажу. Дела у них плохи, особенно в воздухе. Механики-немцы мальчишек жалеют. Их раньше учили полгода, а нынче – три месяца. Дадут им нашей кровушки попробовать – и в пекло. А у персонала одно на уме: трясутся – отправят на фронт. Тут много отцов на земле – так им на сыновей приходят похоронки. Один вон жену потерял при бомбежке – союзники нынче их крепко долбают. Устал их народ. Существенным для нас является другое: почтовые их тут садятся регулярно. Такие, знаете ли, птички – драй моторен. Рвануться бы скопом, когда он стоит под парами. – И улыбнулся так, как будто выдал то, что сделало его в глазах Зворыгина непоправимо жалким и ничтожным.