Соколиный рубеж — страница 103 из 158

ажем, о том, что подводишь вот этого чудика под монастырь.

7

Распаленный шнельцуг мчался сквозь предрассветную тьму. Проводник рудокопом в забое таскал нам бутылки, и мы пили так, словно дали зарок сдохнуть прямо в вагоне, разорваться от переполнения обожанием и благодарностью, ибо прикоснуться к живому вождю – это выше человеческих сил.

С рассветом мир преобразился: за купейным окном больше не было мокрых унылых полей, искалеченного ивняка, бесконечных кварталов пустоглазых руин под противным холодным дождем – в жемчужном мареве шестого дня творения голубели альпийские горы, с безмолвным бешенством неслись и мерно проплывали вертикали морщинистых глыб, перебитые купами хвойными пород и дубов и сменявшиеся заповедными, непролазно заросшими девственным ельником склонами.

Наспиртованно-полуживые Гризманн, Цвернеманн и Баркхорн багажными тюками выпали наружу и, как стоячие утопленники, закачались перед выхоленным белокурым лобастым майором, который оказался личным адъютантом вождя от люфтваффе. Фон Белов увидел летящую прямо на Бергхоф двухтонную бомбу, но, оправившись от суеверного ужаса, затащил нас в караковый кабриолет и велел гнать к подножью священной горы изо всех «мерседесовских» сил при откинутом кожаном верхе, чтобы встречный поток первозданного воздуха вынес из наших голов богомерзкую муть, дав дорогу полярному, пожирающему осознанию, перед кем нам даровано было предстать. «Ну вы-то, Борх, ну, вы-то!..» – кричал он на ходу, преследуя нас за рулем своего «адмирала».

Мы катили по горному раю. Скоростной поток встречного воздуха действовал преображающе: мне хотелось блевать от его чистоты и прозрачности, напоенности терпким ароматом сосновой смолы и живительным запахом вечного горного снега, лежавшего серебряными слитками в ложбинах, сиявшего гранеными венцами на вершинах. Все здесь было для фюрера. Вдоль изгибов дороги безупречно-ритмично промелькивали двухметровые молодцы из Лейбштандарта СС – с упертыми в асфальт прикладами винтовок, в перетянутых в талии черных бушлатах и начищенных штальхельмах.

Пропускной павильон охраняли чины «второй линии» в черной форме с манжетами преторианцев. В павильоне нам было приказано сдать наши табельные погремушки. Фон Белов и два офицера СС отвели нас в шале у подножья горы.

– Господа, нам придется подвергнуть вас процедуре досмотра. После известных вам событий приходится отбросить всякую стеснительность. Уверены, что вы воспримете подобную бесцеремонность с пониманием.

Под присмотром гранитного гауптштурмфюрера мы раскрыли свои чемоданы и, раздевшись наперегонки до трусов, а верней, состязаясь друг с другом в похмельной медлительности, понукаемые побелевшим от гнева фон Беловым, заползли в душевую. Адъютант божества, убежденный, что такие ублюдки достойны ледяного Коцита, самолично крутнул нужный вентиль и обрушил на наши тяжелые, смутные головы нестерпимо холодную воду.

Стоя под ледяною водой, я подумал о самоубийце фон Штауффенберге: как же мощно и больно качалась в нем кровь, истончились и словно бы опрозрачнели кожа и кости, не скрывая, как дергается каждый живчик, закипают, клокочут в мозгу всенародно-противные мысли о двух детонаторах, портативной машинке производства немецкой свободы, покаяния и очищения под застеленным картою мира дубовым столом. Опахнутый взрывной волною, фюрер выжил и, страшно оскорбленный в самом главном – вере в свой народ, в своих аристократов, «лучших немцев», – приказал выжать из сановитых взрывателей все: кто еще с ними был, кто сочувствовал, знал и молчал, у кого собирались. Собирались у Тильды фон Бюлов. Мне надо спешить. И я уже почти на месте.

Под присмотром гранитного гауптштурмфюрера мы выбирали нужное из барахла: крахмальные рубашки, бриджи, кители, ремни… Кубанский щит на левом рукаве (за потерю бедового Буби и бессилие перед Зворыгиным), нашивка за ранение, Восточная медаль, золотая глазунья с эмалевой свастикой, Рыцарский крест, привешенный слева к ремню Fliegerschwert[68] с витой рукояткой и пернатою гардой.

Дольфи не отставал и прошелся взад-вперед по дубовым полам, пьяно-грозно посматривая на себя в полноростное зеркало. В дом вошел, как вбежал, запаленный фон Белов и погнал нас ко входу в облицованный тесаным камнем туннель. Мы вошли в лифтовую кабину: деревянные дверцы сомкнулись, запирая нас в невероятной зеркальной, раззолоченной капсуле, в которой истинные, лучшие германцы возносятся в небесные чертоги своего Великого Отца. Через несколько длений полета к немеркнущим звездам мы очутились в голубой прозрачной вышней пропасти, над миром и, не чувствуя тяжести наших шагов, не пошли, а поплыли над кремнистой землей и разглаженной твердью, обрывающейся в пустоту.

На расстоянии протянутой руки неосязаемо-воздушно рисовались, голубели, синели, мерцали чистотой снеговых своих шапок альпийские горы от Зальцбурга до Кенигзее. Человек-великан, озирающий это пространство, мог покачивать пальцем любую из этих громад, точно зуб. Дунуть в сторону Африки или Японии, вспомнить детские прозвища, данные мамой. И великое множество немцев, смотревших на эту вершину с дрейфующих льдин, уходящих под воду линкоров и всплывших подлодок, из своих кабинетов и спален, школьных классов и аудиторий, из руин многодетных домов и в отдушины бомбоубежищ, так же истово и безотступно служили, ничего не боялись и ждали приказов отсюда, где живет абсолютная сила, дающая им ощущение бессмертия.

«Чайный домик» вождя был смиренно и бережно вкраплен в умягченный подушками хвои скалистый ландшафт и высился над пропастью, не нарушая дыхания прозрачной высоты и сделавшись ее законной частью. Охрана фюрера впустила нас вовнутрь, и сухие рыдания перехватили мне горло. Вот она, аскетичная скромность: расчлененные стыками каменных блоков келейные стены, несущие балки и грубая мебель томленого дуба, обливная посуда на полках и выложенный диким камнем камин – все это в глазах хозяина дома определенно обращало мысль к Нибелунгам.

Каминная зала была уже полна крылатыми сынами Вотана в парадных голубых мундирах, усыпанных немецким серебром. Со стремительной статью хищной птицы прохаживался клювоносый, насупленный, неулыбчивый Рудель, потопитель линейного левиафана «Марат», – этот точно примчался сюда причаститься плоти бога живого, последовательный, как локомотив, фанатик Blut und Ehre.[69] В углу отстраненно, с пристывшей улыбкой сидел и курил князь цу Зайн-Витгенштейн, светловолосый мраморный красавец не с голубой, а синей кровью в жилах: в люфтваффе нас было лишь двое таких среди честолюбивых детей простолюдинов; ночной истребитель, он властвовал мраком и западным небом, оставив мне день и Россию. Конечно, мы были знакомы, я называл его «кротом с фонариком», а он меня – «свечкой, горящей средь бела дня». Он улыбнулся мне, как зеркалу, но раньше, чем я двинулся к нему, дверь перед нами распахнуло взрывом.

– Быстрее, господа, быстрее! Где ваша фуражка, майор?!

– А, вот она… – Гризманн, обшарив комнату глазами умирающего лося, пошел к каминной полке и надел высокую фуражку с каштановым околышем и рыжим козырьком.

Подброшенный глубинным сотрясением земли, фон Белов подлетел к нему и, сцапав за рукав, загавкал, захрипел, как собака, придушенная поводком:

– А-ат-дай! Это фюрера… фюрера…

Баркхорн икнул, давясь неудержимым смехом. Но все уже ринулись, хлынули, втекли анфиладою в залу с просолнеченным панорамным окном.

Вдоль стен вереницей качались фотографы, теснились кинокамеры, рефлекторы, треноги, трепетал от давящего предгрозового напряжения воздух и беззвучно палили потолочное небо далекие бледные молнии, пока мы отдавали незримому фюреру то, что дается любому молодому и жадному до скоростей человеку труднее всего, – свою живую неподвижность и почти бездыханность стоймя.

Я стоял, как музейное чучело или мощи святого в незримой каверне. Раза три видел фюрера вживе, но издали: умаленный дистанцией призрак служил свою мессу, с истеричным напором рассекая рукой что-то мерзкое, смрадное, бесконечно ничтожное перед германским народом, но почему-то не дающее себя железно, окончательно убить, вот опять подплывавшее к фюреру электрическим скатом, и его било током, но скорей изнутри, чем извне. В нем, без сомнения, был какой-то механизм самозавода, самовозгорания, от него растекалось холодное, потаенно расчетливое исступление, которое не наводило, а швыряло на инквизиторские представления об одержимости: я отчетливо видел и слышал раздвоенность, разделенность вместилища-тела и того, кто вещал из него. Только выскрести этого беса из фюрера было так же непросто, как фюрера – из великого множества немцев от фельдмаршала до пехотинца. Из всего того, что непрерывным потоком хлестало у него изо рта, на разрыв глаз и мозга прокачивалось сквозь него, било в уши шеренгам и толпам, я, само собой, не понимал ничего, различая: «железной стеной», «сбить постыдные цепи», «сплотиться», «восстать из руин» и «сильны теперь, как никогда», – это было шаманским заклинанием стихий, исступленной волшбой в чистом виде, когда смысл не важен, его просто нет, и значение имеет только пульс кровных молотов, только сила глухой убежденности, вложенной в каждый удар.

В общем, я отрываю куски от того же кормушечного представления о нем, что и «все» – от пьяного русского клоуна, посылающего под гармошку сто чертей ему в печень, до унылого Чаплина с надувным земным шариком. Бесноватым он был на английских и русских плакатах, на кружащихся палых листовках, в частушках, в кино. Но только эти истеричные камлания могли вколотить в миллионы мозгов ту железную музыку, марш, вне которого страшно, немыслимо жить, как ребенку, который отбился от матери на военном вокзале. Только этот ритмический натиск проклятий вздымал дух униженного, побеждавшего и умиравшего на Востоке народа, отбивая у немцев способность говорить или думать свое, даже видеть и запоминать – Сталинград и ряды снежных холмиков в исполински живучей России; даже чувствовать собственной требухою, что дырок в затянутом до отказа ремне не осталось и подкидывать в топку давно уже нечего.