Раздался свет – сильней, чем молнийный и солнечный, – и, опаляемый грозой, вмуровывающей всех в фотографическую вечность, вдоль строя двинулся живой, невыносимо настоящий, близкий фюрер. Мы вытянулись, словно тяжи подвесного моста, на который наш вождь собирался ступить; каждый вырос до неба, взбросив руку, как гибкую ветку, и гаркнув: «Хайль Гитлер!» Фюрер салютовал нам в ответ приметно задрожавшей, шевелимой как будто лишь воздушным течением рукой, превращаясь в того, кем физически был, – давно уставшего от этих ежедневных ритуалов, измятого, растерянного старика. Но зачем-то себя пересиливал и свиреповзыскующе вглядывался в каждого, проверяя нажимом на прочность, и на его опухшем, жеваном лице проступали растроганность и умиление, так что я испугался, что сейчас он кого-то похлопает по горячей упругой щеке, точно мальчика из Гитлерюгенда, что сейчас подойдет и потреплет меня – урожденного фрайхерра, Борха.
Больше не существующий сам по себе долговязый фон Белов замирал вместе с ним перед каждым пилотом и отрывисто, звонко, копром отчеканивал имя, породу и звание каждого. Щеголеватый оберштурмбаннфюрер, еще один протуберанец, оторочка, брал с подноса подушечку с бриллиантами или мечами и протягивал фюреру: увядшие руки вождя тряслись с такой привычностью, что становилось ясно: это навсегда. Я стоял третьим с краю, сразу следом за Руделем.
Фюрер остановился напротив меня, и я больше не видел ни чаплинских усиков, ни мясистого носа, совершенно «славянского», а не «арийского», – только его упорные глаза, которые были так выпучены, что не могли уже, казалось, ни закрыться, ни мигнуть – только полностью вылезти из орбит или лопнуть. В них не было ни мысли, ни участия, ни гнева, ни звериной затравленности, ни тоски – одно только давящее изнутри упорство стоять на своем, на том, что заложил и выстроил из немцев.
– Мой храбрый Борх, мой верный Борх. Такие, как вы, сотворены великим напряжением природы… – Он говорил довольно долго, испытывая мой желудок на чувствительность: о прусских рыцарях и Фридрихе Великом, вечной славе и верности, из которых я выкован… И вдруг сказал, в своих глазах давая мне вершинное задание и делая железным, будто только теперь подняла и несет меня высшая сила и смерти для меня больше нет: – Вы остановите всех этих английских выродков, зверей, убивающих наших детей, вы сметете их с неба, мой Борх. – Он не сказал «я верю», «я надеюсь»; это было пророчеством, это было глухой убежденностью с нотками детской капризности: так старый маразматик называет сыном постороннего мужчину, и нет смысла даже пытаться его разубедить, можно только молчать, соглашаясь и чувствуя растущее желание ударить за то, что обратного не вколотить.
И мне с подмывающей силой, как Буби на месте моем, как ребенку, раскаляющим жжением в руке захотелось… ткнуть ему пальцем в нос, как в мясистую кнопку, – сделать то, что не вышло у Клауса месяц назад, не убить, а проткнуть его пальцем, колупнуть штукатурку, чтоб у всех на глазах наконец-то обнажилось нутро, чтобы поняли все, что он нам не отец и что я никогда не был сыном ему.
– Да, мой фюрер, – сказал я, как если бы взрослые, санитары, врачи научили поддакивать, скармливать вместе с манною кашей в беззубые челюсти: «Мы тебя не оставим, отец», подвели, подтащили меня к подыхающему: «Ну давай же, недолго осталось, подойди к нему, ну! Надо же проявить уважение, сколько он для тебя всего сделал; вспомни, сколько игрушек, самолетов тебе покупал, ну чего тебе, трудно?»
Я получил брильянты к Ritterkreuz, и после награждения мы двинулись «разделить с нашим фюрером скромную трапезу». С намокшими от человечности, сердечного тепла вождя признательно-собачьими глазами мы расселись за длинным дубовым столом и смотрели на то, как отборные белокурые девушки в национальных костюмах подают нам простые, «народные» блюда: жаркое из свинины, кровяную колбасу, в гусином жире жаренный картофель и, конечно, неотвратимую тушеную капусту.
Фюрер, кажется, повиновался своему представлению о том, как надлежит обращаться с витальными молодыми героями, и держался с какой-то заискивающей фамильярностью, поощряя веселое наше нахальство и пытаясь шутить. Это несколько дисгармонировало с его чечевичным бифштексом и тем, как он в нем ковырялся. Он расспрашивал нас о невестах и женах, о детях, о том, как давно мы не виделись с ними… Спросил и меня. Ох уж мне этот животноводческий пунктик всех наших наставников: «Как?! Вы еще не женаты?» Кровь с молоком, желтоволосое и белозубое семейство, как на рекламах консервированных сливок от «Нестле» и сухих супов «Магги», было их идеалом.
Я ответил вождю, что помолвлен, и, подхлестнутый трупными соками, словно престарелый зулусский кошмар, он с насильственной преувеличенной живостью полюбопытствовал, кто же эта счастливица.
– Графиня Матильда фон Бюлов, дочь вашего славного генерала, мой фюрер, – засадил я расчетливо в эти безумно упорные и бессмысленно жадные, как у всех стариков, близких к смерти, глаза.
Вот зачем я был здесь, вот зачем мне дала эту встречу воплощенная в этом человеке судьба. Я хотел освятить наш союз одобрением фюрера: если он верит мне и в меня, значит, Тильда неприкосновенна. Я хотел осенить ее венчиком собственной славы, заключить ее в свой ореол победоносного нацистского героя: если дочь генерала фон Бюлова избрала для «рождения потомства» такого, как я, значит, благонадежна до мозга костей.
По вымученно улыбавшемуся желтому лицу вождя пробежала неопределенная рябь – в пределах от «Как?! Эта дрянь, гадючье семя, ехидна?!» до «Верно, прекраснейший выбор, достойнейший».
– Фон Бюлов, фон Бюлов, – припоминающе нахмурившись, пробормотал он. – Да, да, наш демянский герой. Как нам не хватает его. Дочь такого отца… Что ж, прекрасно, поздравляю вас, Борх.
Он улыбался и кривился одновременно: может быть, у него просто что-то болело, а может… Говорят, у него превосходная мелочно-цепкая память. Покойный генерал, Демянский граф, был не из тех, кто упивался гением вождя. Если бы не болезнь, он, конечно, примкнул бы ко всем, кто сейчас приговаривался к казням через повешение на открытых судебных процессах «всенародного гнева». Фюрер знал и, скорее всего, крепко помнил об этом, но осквернять могилу мертвого героя, плевать в Демянские щиты на рукавах своих железных ветеранов он, разумеется, не мог и не хотел. Но что мешало людям безопасности незаметно, беззвучно удавить эту девушку – проявляя мясницкое, гончее рвение, в убеждении, что угадали желание фюрера, или просто по собственной коллективной, безличной органической воле давить всех, кто может говорить или думать свое?
Фюрер все улыбался растроганной, благодарной улыбкой и вдруг начал с остервенением рубить изменившийся воздух ладонью, будто там, в алтаре, на трибуне, над рядами внимающих, проводящих его электричество по неразрывной цепи, – отгонял от себя что-то жалкое, но нестерпимо настырное до тех пор, пока не обессилел и не простонал:
– Даргес, живо уберите отсюда эту чертову муху!
Я не видел в просолнеченной пустоте ничего, но уж если наш фюрер говорит, что его донимает несносная тварь, то мы должны немедленно схватиться за газеты. Подтянутый, лощеный клювоносый оберштурмбаннфюрер, который подавал вождю подушечки с наградами, пружиной подскочил и отчеканил с проказливой ухмылкой:
– Мой фюрер, это не моя задача. Устранение воздушных угроз – это дело фон Белова.
Любимый пес фюрера, привыкший к тому, что ему можно все, он, видимо, хотел повеселить хозяина и здесь, но в наступившей лютой тишине всем стало слышно разрывающее мозг вождя неотключаемое дребезжание будильника, и человек, который не почуял, как страшно больно стало фюреру, больше не мог существовать – обитать на вершине горы и дышать одним воздухом с ним.
Кусок не шел в горло. Мы гаркнули «Хайль!», как один человек, и, стараясь не сильно стучать сапогами, потянулись наружу, под небо.
За нами вывалился Даргес – с его лица стесали кожу, как будто старую кору с незащищенного, сочащегося, нежного нутра, которое еще не скоро огрубеет. Цу Зайн-Витгенштейн поздравил Даргеса с отправкой на Восточный фронт, сказав, что такая острота, конечно же, стоит того.
– Вы… вы… пустозвон… Подите вы с вашей иронией! Не страшно… хоть в самое пекло… пойду и умру… Вы не понимаете! Фюрер – мой бог, и если мне приходится вам это объяснять, то вы все равно ничего не поймете! Я просто хотел быть с ним искренен! Таким, как есть, самим собой! С ним каждый должен быть самим собой, а не выказывать тупое рвение и послушание без чувства, без души! Или как вы, пустой аристократ, смеяться в кулачок! Вы думаете, я смеялся?! Смеялся – над ним?! – набросился Даргес на Генриха, выпучивая рыбьи, побелевшие от бешенства глаза, – возможно, только для того, чтоб слуги и охрана услышали, как его жжет и корежит раскаяние, а может, в самом деле задыхаясь от своей несказанной и неискупимой вины перед фюрером.
Рыдания перехватили ему горло, он больше не мог говорить, махнул на нас рукой, как фюрер на невидимую муху, и убежал командовать 4-м танковым полком белокурой дивизии «Викинг», которая еще не вся сгорела под Черкассами.
В распаренной голубизне чужого июльского неба кусками горячего всхожего теста прожаривались облака – такие же точно, как в средней России на маковке лета. Вершившее дневной поход по небу солнце расплавило и растворило Зворыгина в мире, как и всех перемаянных ежедневною травлей крылатых – двадцать восемь забывшихся на коротком покое живых русских душ.
Половина пилотов сидела под барачной стрехою в тени, а другая пласталась на нарах, как поломоечные тряпки, полные воды, но вот уже высох во впадинах щек и ключиц прогорклый, ни с чем не сравнимый по запаху пот – гонимого зверя, бесплодных усилий и смертной тоски, и на людей, продливших свою жизнь еще на сутки, напала вдруг охота говорить. Не о том, как сегодня изворачивался и ушел от настырного гона Ромашка и едва не сгорел, помрачившись рассудком, Соколиков, не о том, как разжиться бы куревом или чем-то съестным сверх отмеренной нормы, а о прошлом своем бытии. И не просто о том, как вчера воевал или жил до войны человек, не о встреченных, схваченных и