как надо «тридцатый» с Ощепковым и паскудой Ершовым, под которым заветный ястребок, без сомнения, останется цел. А стоящую рядом «семерку» делили Ромашка, Соколиков и Максим Коновницын.
Старожил Коновницын был сбит за Миусом еще в августе прошлого года и держался без малого год – немногим меньше, чем Ершов, который в небе не надсаживался вовсе, платя за воздух жизни и харчи совсем иным. Коновницын был классный, матерый летун, не слабее Пояркова, Леньки, Султана, наверное… да, «наверное», потому что судить в этом небе об истинной силе потрошеного сокола было так же непросто, как и о том, красив ли был до плена человек и сколько он мог выжать от груди. Возраст, возраст и тот не давалось угадать по лицу человека, стариковски натужным движениям его. Еще труднее было проникнуть в ту нагую сердцевину, которая скрывалась за молчанием и внешним окаменением людей.
Если те, с кем Зворыгин прибыл в эту тюрьму на одном паровозе, еще проявляли при нем ту сердечную хлипкость, ту бенгальскую пылкость, хитрецу, терпеливость, упорство, сострадательность, братское чувство или то, что зовется «Умри ты сегодня…», тороватость, прижимистость, жадность, доверчивость, разговорчивость даже, веселость, которые были им свойственны «там», в обыденной жизни и даже в пересылочном лагере, – то неподвижность и молчание зажившихся под этой крышей «стариков» уже ни о чем ему не говорили. Врожденные свойства точно выпарились из людей, давно уже отпали за ненадобностью, как, скажем, абсолютный слух не нужен каторжанину в забое. Остались лишь инстинкты, «ручка вправо», то, без чего прожить нельзя. Казалось бы, о силе человека прямо говорило то, как долго он прожил вот здесь, не сломавшись и не обезумев. Но человек цеплялся именно за жизнь, а не за свободу и братство – это была та жильная, ползучая, вне разумения и нравственного чувства, тяга, которая сильна в растениях, развивающих чахлые корни в засушливой, каменистой земле.
Коновницын тогда, в день прибытия новеньких, единственный заговорил не о собственной участи, а о других – о незримой пехоте, которую мучают и убивают, если кто-то из них, летунов, вдруг замыслит воздушный таран. Но ведь это полгода назад. Глаза Коновницына были подернуты пеплом, пожелтевшая кожа, стариковски морщинясь на лбу и у глаз, на разрыв обтянула его странно маленький, словно тоже усушенный череп, исхудалая шея, казалось, вот-вот переломится, в распахнутом вороте робы виднелась безмясая впалая грудь, но явственно чуялось в нем то самое растительное, цепкое, без цели, без смысла, упорство – быть может, потому бессмысленное, что никакой отдушины ему еще никто не показал, а сам он ее нащупать не мог.
Если Ромашка и Соколиков смотрели на Григория с безумной, ничем не объяснимой и не оправданной надеждой, то этот бывший капитан крылатой гвардии на него вообще не смотрел. Он был важен Зворыгину так же, как и гнида, гангрена Ершов, и Зворыгин хотел, чтобы он не давал себя сбить, сберегая «семерку» – расстановку трофейных машин в капонирах и подле.
Лишь в связи с безвозвратной потерей машины оберст Реш пересаживал сокола на другой самолет. Но то, что и Ершова пристегнули к зворыгинско-ощепковскому «Яку», было страшно. Ершова поднимали в воздух первым. Соедини они и в самом деле бензобаки невесть откуда взявшейся кишкой – живой Ершов не просто пустит по ветру бензиновую кровь, а уже в миг отрыва почует, что бак у него неправдиво, несбыточно полон. И, вернувшись на землю, сорвется к хозяину: «Герр! У меня полный бак!» Но об этом пока можно было не думать. И, стуча деревянными гольцами по бетонной плите, волочась к тому самому «Яку», как будто пропитанному сложным запахом всех трех хозяев, невольников, ядовитым, тревожным ер-шовским, крепко въевшимся, неубиваемым запахом, каждый день он ошаривал взглядом стоянку трофейных машин, убеждаясь, что все – на местах, что пустуют те гнезда, которые и должны пустовать в этот час, и «семерка» Ромашки – Соколикова, как и прежде, стоит на поверхности мертвой земли, возвышаясь над крайним пустым капониром и как будто уже сообщенная с объемным призраком «тридцатого» незримой пуповиной.
Вдоль строя утопленных в землю машин прохаживался снулый часовой, давно уже стерший глаза о самолетные носы и лица русских пленных, – ни грана настороженности в донных отложениях осовелого взгляда: что тут может стрястись? разве сами иваны покалечат свои же машины.
Немцам категорически не хватало обслуживающих рук: драга мобилизации черпала и подавала на фронт стариков и детей, мотористов и техников, и теперь даже их элегантные «мессеры» врачевались и холились польскими, югославскими, русскими мастеровыми – в общем, черт знает кем.
С первых чисел апреля и самих пленных соколов начали загонять в капониры. По два раза в неделю они под присмотром двух-трех часовых и немецкого мастера приступали к еще одному подневольному самомучительству: убирали с цилиндров и патрубков маслянистую грязь и нагар, прочищали щетинным ершом или просто надетой на проволоку ветошью миллионы канальцев моторного сооружения и такую же тьму медных трубок гидравлики, зашлифовывали вулканической пемзой и наждачной бумагою мелкие трещины, сострадая всем ранам и язвам машин, как хозяева, и любуясь тем, как эти тонны металла, бакелита, фанеры, резины снова приобретают благородный и девственный блеск.
Что-то непреднамеренно гнусное, идиотски-глумливое было в этой, казалось бы, самой обычной работе: человек холил часть своего существа, начищал до сияния машину, в которой его и сожгут. Вид вороненой мотор-пушки, пулеметов, их зиявших голодной чернотою зрачков был отдельным мучением: педантичные гады и не вздумали снять их с машин, желая предельно приблизить вес этих летающих чучел к реальному весу врагов. Но теперь-то Зворыгин готов был часами драить собственный гроб, молясь, чтобы эту повинность хозяева не отменили. Можно было все сделать своими руками. Со стороны, в глазах немецких часовых, все это выглядело бы рутинной возней. Недоставало самой малости – резиновой кишки. В ремонтном ангаре такого добра, что навоза в коровнике, но умыкнуть и протащить к машине скатку шланга – для этого и вправду все должны были ослепнуть или обезуметь. Да и кто хочет смерти от пули, каленого железа, кровавого поноса, ломающей хребет вседневной тягловой надсады? Перебирать по одному, шептаться с каждым? Ломать глазами полный ужаса или просто животной покорности взгляд? Сверлить какими-то единственными верными словами до чего-то, способного пуститься в рост и выдавить весь страх? Не годится. Все равно что бежать вверх по штабелю бревен, которые держатся только собственной тяжестью: каждый шаг – на педаль, бревносвалом собьет и сомнет, вдавит в землю, размичкает. Если даже Ершов, поглядев на которого видишь, как непросто такого сломать, был теперь лишь немецкой каблучной вмятиной, ушами, чутким носом, то чего говорить о других, рядовых и сержантах, механиках, счастливых и спасающихся тем, что они – не пехота?
Лишь один Руди Борх, все равно что блаженный. Он уже начал им помогать. Раздобыл для Зворыгина карту, не отпрянув, не кинувшись прочь от покрывшейся шерстью зворыгинской морды. И, вываливаясь из кабины на землю, Григорий, как кровная гончая, что напала на след вожделенного зверя, находил средь немецких фигур очерк тонкого, стройного молодого ефрейтора и с острой жалостью к нему и одновременно с холодным смехом понимал, что думает о Руди так, как если бы тот уже согласился на все. Как будто бы одна решимость Руди уже была порукою успеха. Одуванчик, мимоза. Только дунь – и осыплется. Из каких-нибудь бар, это видно. Никогда ничего тяжелее смычка не держал. Чересполосица решетчатых оград и обожженных ярким светом коридоров, распорядок работы и отдыха в подзамочных казармах, ангарах, дежурках – ведь они и для немцев, для ефрейтора Борха, сидящего в той же тюрьме. Если кто-то зацепит его там, в ангаре, в сердцебиенной тишине обварит криком «Хальт!» – сразу, сразу подломятся ноги, ничего от него не останется, кроме заячьей дрожи, обомрет и, ослабнув рассудком, все вывалит, не способный вместить одного представления о боли и пытке. Говорил же всезнающий, как Большая Советская энциклопедия, старый Ощепков, что такие, как Рудольф, по фашистским законам считаются неполноценными, что за порочную наклонность им полагается такой же лагерь смерти, – и какой же всевластный и неубиваемый страх непрерывно когтит эту нежную душу. Верно, знатный, особо отличившийся брат до поры прикрывал его, но уж здесь-то и он не спасет.
Понимал с омерзением он, что подходит к несчастному Руди с фашистской меркой: изменивший мужскому своему естеству человек, мол, не может быть твердым ни в чем, не способен на верность, размазня он, мозгляк, бесхребетная, слабая плоть, – но кто сказал, что это утверждение не является истинным? Ну не это, а вот вообще. В том-то и штука, что фашистские законы во многом совпадали с законами природы, даже произрастали из них, как уродливые межеумки из честной земли, – в том и была их давящая сила. Черт с нею, половой любовью. Рудольф Борх просто слаб. Да при первой же искре, оглушительном грохоте невзначай опрокинутого по дороге ведра затрясутся его музыкантские руки и выронят шланг. Крестьянский сын, живучее отребье, Зворыгин не очень-то верил в изнеженных мальчиков, интеллигентов с чистыми намерениями, но с жидким сердцем и неразвитыми мышцами, тем более в таких вот барчуков, обреченных на слабость уже потому, что все отборное, ядреное достается им даром, по праву рождения. Но были же в природе и Ромашка, и Ленька Лапидус – домашние, книжные мальчики. А сразу следом накрывало воспоминание о крепком, жилистом Степаше, помышлявшем в плену только о животе – как и чем откупить свою жизнь, – и о том долговязом, как цапля, рекордсмене физической хлипкости, безымянном судье-лейтенанте, который жег его со Степашей шипением: «Да вовеки вы будете прокляты в русском народе». Он, Зворыгин, уже должен был понимать, что порою как раз вот такие дохляки и блаженные – твердо знающие по урокам, по книгам, каким должен быть человек, – и встают без оглядки на сторону правды и упорствуют в этой своей детской вере много дольше иных битюгов.