Соколиный рубеж — страница 111 из 158

И неправильность этого зрелища, запоздалых, напрасных, безудержных аплодисментов всех тех, кто полгода мочалил его, проломила Зворыгина до чего-то, способного захохотать, а быть может, ему просто надобно было разрешиться от дикого напряжения, в котором он жил все последние десять минут. Подкосились ослабшие ноги, и Зворыгин, упав, как огромный ребенок, на задницу, начал икать. Смех прокачивался сквозь него, как сквозь брезентовый рукав брандспойта – на разрыв, смех выплевывался изо рта, как вода из утопленника. Переламывался и прямился под давлением этой колючей воды, подыхающе всхлипывал, хрюкал, хрипел, уйкал, как в ледяной иордани, и казалось, что весь изовьется сейчас, извернется надсаженной смехом утробой.

– Ы-ы-ы-и-а-а! И-и-с-с-суки худые! Че ты зенки-то выпучил, мать твою в душу! Твоего бога-Гитлера в рот! Вот такие мы, русские, да! Шнапсу мне сюда, шнапсу! Респект! Респектирен меня! Даром, что ли, вам черта крутил? Шнапсу, шнапсу давай мне – буль-буль!

Опроставшись от смеха, он расчетливо вдарился в хамскую вседозволенность спасшегося, колотил себя в грудь кулаком, становясь тем, кем должен был стать при таких обстоятельствах, верно, в глазах высшей расы, – опьяневшим от собственной невредимости быдлом, изгаляющимся над собой: пусть на час, пусть на миг, но ему можно все, позабыл смертный страх, завтра будет такая же жизнь, все пойдет, как и шло, дотерзают, но ему и не надо уже ничего, кроме этой минуты пещерного злобного торжества над своими мучителями, словно к этой минуте всю жизнь он и шел.

Ни на что не смотрел, а тем паче на свой покалеченный, не имевший цены ястребочек, который бережливые твари затащат в ангар, чтобы там залатать, возродить его к жизни под носом у ефрейтора Борха. А ему в самом деле налили с краями стакан, и Зворыгин, всамделишно пьяный, притащился в барак. И никто из своих ничего не сказал: все понятно и так, все уже было сказано, стравлено под давлением сквозь зубы еще в ту минуту, когда он устремился к земле. Да и просто устали давно уже все: лишний раз размыкать запеченные губы и двигать нижней челюстью в речи было зряшною тратою сил, которых осталось так мало, что и речь стала тяжким трудом.

Подхватили, подперли, усадили за стол, дали плошку воды и горбушку черняшки, обступили, обсели и смотрели на то, как он пьет, уходя в плошку весь, и Зворыгин не видел в глазах летунов ни восторга, ни бессмысленного торжества, ни затлевшейся и разгоравшейся волчьей надежды – только горестную солидарность.

Отвалившись от плошки, он снова вгляделся в неподвижные лица, перебрал их от левого края до правого, словно пересчитав двадцать семь русских душ, как бойцов самой жалкой и сильной своей эскадрильи; впрочем, рано еще было думать о каждом как о верном своем – может быть, вообще было глупо мыслить этих людей как единство.

Он поглядел в глаза Ощепкова – тот понимающе и безнадежно усмехался и терпеливо ждал минуты, часа, дня, когда возможно станет зашептаться о дальнейшем, еще не сделанном, зыбучем, ускользающем, об этих людях, без которых они вдвоем не могут ничего. Он посмотрел в глаза Ромашки и Соколикова, и показалось, что они глядят особо, как бы перетекая чем-то сильным своим в его душу, разделяя с ним жалкую и наивную веру в возможность отрыва и как будто уже заклиная Зворыгина взять их на это обреченное дело: мы послужим, упремся, разгоним, затаимся, сожмемся и прыгнем. Отвлечем на себя и потащим твое.

Показалось, Ощепков уже нашептал им: нам нужна ваша сила; если жить нету мочи, если ход на свободу заказан, то все, что осталось, – выбрать, как пропадать. И они не зажглись, как селитра, не бросились к старику, как собаки к хозяину, нет. Это были уже не горячие храбрые мальчики, год назад в летных школах мечтавшие «быть таким, как Зворыгин», и не те сосунки, что попали сюда в декабре. Им выпала не быстрая испепеляющая смерть, не огромная краткая боль, когда даже крик «мама!» обрывается в самом начале, в груди, – им выпало то, что уравняло их по силе со Зворыгиным, потому что та сила, которая называется духом, может жить даже в самом тщедушном, заморенном, измученном теле и слабом уме.

Им подрезали крылья, обескровили, охолостили, их уже до костей проварили в этом вот… веществе, и они все еще были живы, не свихнувшись и не возжелав смерти как избавления, не подставив себя под расстрельную трассу по примеру других летунов, казавшихся намного крепче и терпеливее зеленых этих мальчиков. А коли так, то на обоих можно было опереться.

Только что же он может им дать? Ничего. Если даже сподобится Руди уложить в парашютную чашку тот шланг, это будет – полный бак для единственного человека. Для Зворыгина ли, для Ощепкова ли… для Ершова – вспомнил он и нашарил глазами того. Ершов смотрел Григорию в глаза с такою же тоскою обреченности и горькой солидарностью, как все. И на миг показалось: с таким же почтением и признанием зворыгинской силы смотрели на него и немцы только что – аплодируя, но с обезвреживающего расстояния, с чувством собственной неуязвимости, зная, что им самим не придется кувыркаться, как он, возле самой земли. Немигающий, сильный, прямой уважительный взгляд, ровный голос, молчание, кашель Ершова – неотменимое его присутствие в бараке, доселе бывшее терпимым, как соседство с любопытной квартирной хозяйкой, разносчицей сплетен, для Зворыгина сделалось невыносимым. Ведь теперь каждый вздох, каждый съеденный хлебный ломоть приближал эту гниду к тому ненадежному, ломкому механизму, который Зворыгин завел: при живом, не ослепшем Ершове и думать было нечего о том, чтоб Руди Борх старался не напрасно. И куда его деть? Придавить втихаря среди ночи? Старожила, майора советского войска? Весь барак взбаламутить? Немцы, немцы начнут всех выкручивать: кто? за что? для чего? Вряд ли всех постреляют за такое дерьмо, но почуют недоброе и усилят охрану и слежку. Ведь не спишешь Ершова на звериную склоку за хлеб. Уж чего, а баланды и хлеба им давали достаточно.

Эти твари вообще все построили так, что ни ревности, ни грызни за кусок между ними, крылатыми, быть не могло. Зависть тут могла быть только к мертвым. Воровать было нечего, подозревать друг друга тоже было не в чем. Разве только в желании смерти. На таран? Носом в землю? Валяй. Первым ты, завтра – может, и я. Потому-то так долго и прожил непрозрачным Ершов: барабанщик, слухач тоже вроде был немцам не нужен.

Ну так ведь и пугать было нечем: все уже с ними сделали, все, чтобы смерть представлялась желанным исходом. Было чем соблазнять – исключением из общего ряда, вызволением из этого воздуха, избавлением от беспрерывной надсады и тоскливого воя струны, пронизавшей все тело. Может, если б Ершову привелось терпеть лютую, но короткую муку, то он бы и остался верен законам человеческого братства, невзирая на то, сколь живуче и цепко в любом человеке желание сохранить свою жизнь. Кто же знает? Кто же может сказать, что с ним сделали там, в том неведомом лагере, Гросс-лазарете? Может, там он, увидев распоротые животы и отрезанные руки-ноги, всей своей требухою отпрянул от этих человечьих обглодков и пал истязателям в ноги, все готовый исполнить, принять, подписать, и обратной дороги ему уже не было. Ну а может быть, здесь кто-то главный Ершову сказал: хочешь, я навсегда тебя от этой пытки избавлю, все равно никому из товарищей ты не поможешь, разве что их мучения продлишь и себя самого изведешь.

Это было соблазном сильнейшим, чем немецкая кожа, золотые погоны, кресты, коньяки, причащение силе великого рейха – все те невероятные права, которыми прельщал Зворыгина в Житомире тот аспид, человек тайной службы с омерзительно чувственным ртом: ты рожден, чтобы жить высоко от земли, ты настолько силен, что мы даже сомневаемся в том, что ты русский. И Зворыгин был должен и сам усомниться… Он, Зворыгин, не знал, что ему уготовано здесь, а Ершов день за днем надрывался, и когда в его сердце совсем истончилась вот эта струна, кто-то знающий дернул ее и порвал…

Полетов в тот день больше не было. Реш всегда останавливал травлю, когда кого-нибудь из соколов сбивали, – чтоб дожидавшиеся очереди на избиение крылатые «не нателали клупостей», чтоб за остаток горестного дня и бессонную ночь хоть немного ослаб лютый скрут унижения, боли и ненависти, чтобы страх перестал жрать таких, как покойник Скворцов, да и каждого – вне разумения, чтобы ожили люди отшибленным слухом и духом, возвратилось к ним чувство машины, рулей, рычагов, чтобы и на земле ничего не случилось похожего на бессмысленный бунт Бирюкова, чтобы когти не вылезли из-под ногтей от глумливых потешек и несдержанного ликования немецких щенков.

Вызволение увечной машины из штопора было почему-то приравнено к смерти. Может быть, эта тщетная, без надежды, без смысла, живучесть Зворыгина была не тем, что надлежало показывать щенкам для вдохновения. Может быть, после этой «победы» наделать глупостей могли как раз восторженные сосунки: как-никак этот рыжик Зворыгина срезал – значит, все остальные, болезненно самолюбивые, тоже возжелают добыть своего вожделенного первого непременно сегодня: ну а чем они хуже?

Разошлись, расползлись с нетаимым облегчением по нарам, но Зворыгин, оставшись сидеть за столом, ощутил на себе чей-то взгляд – не ощепковский и не ершовский. Он поднял голову и дрогнул, встретившись глазами с неподвижными, как будто бы седыми глазами Коновницына. Перемятый, иссосанный долгой воздушною пыткой летун впервые за долгое время смотрел не сквозь него, Зворыгина, не мимо, а именно в нутро его и так, словно все понимал, понял все по клубку эволюций последнего боя, и как будто бы что-то затлелось в подернутых пеплом глазах, не дающееся пониманию и определению, – не надежда, не радость, не мольба взять его в обреченное дело, не обида на то, что его до сих пор в это дело не взяли, не поверили и не доверились, не тревога, не страх быть убитым в наказание за воровство пресловутого шланга и не смех над Зворыгиным и душевнобольным устремлением его.

В сгустившихся лилово-синих сумерках, когда с заката, из большего лагеря вновь потянуло чадом сальных свечек, привычным густым сладким запахом пущенной на золу и распыл человеческой падали, Коновницын когтями зацепил проминавшего ноги в загоне Зворыгина.