– Подставился – зачем? – вогнал между ребер Григория с ходу и замолк, не желая тратить силы на растолкование того, что обоим понятно и так.
– Что ты, друг? Укатали меня, – отбрехался Зворыгин – потому лишь, что не понимал, что же надо вот этому непроницаемому человеку, в обхудалом, но жилистом теле которого еле-еле держалась душа.
– Брось, Зворыгин. Ястребок сдал в ремонт – отдохнуть захотелось? – Помолчал и продолжил как будто без связи – тем же ровным, глухим, не сорвавшимся на заговорщицкий шепот механическим голосом: – Я, как только попал сюда, слышал, как наши, наши, наши, родные пулеметы стучали. Отстреливали немцы их, испытывали, что ли. Так что если ты все же дружков себе там, при машинах, нашел, ты шепни им про это. Может, цинки у немцев остались. Или как ты хотел?
– Я хотел – как получится, – хрипнул Зворыгин, ошпаренный этой невероятной и недостижимой возможностью: так собака не может вцепиться в дымящийся варом мосол, хватает его, обжигаясь, и тут же бросает, не в силах разгрызть. – А ты сам как, дружков не нашел?
– Тут не очень-то, знаешь, поищешь. Веры нет никому, а все больше – себе самому. Тут бы сесть не на брюхо, а не то что мечтать… о далеком.
– Ну так что ты – со мной? – всверлился Зворыгин в угасшие, подернутые пеплом, глубоко запавшие глаза.
– С вами, с вами, – поправил его Коновницын, точно знал об Ощепкове, всех – и неважно совсем ему было ни сколько летунов со Зворыгиным в деле, ни на что они вместе способны, ни кто они.
– Ты тут осторожней с одним…
– С кем? С Ершовым? – просадил тот Зворыгина. – Я, по-твоему, дегенерат? Слюни вроде пока изо рта не текут. Ладно, все, разошлись. – И пошел от него по затопленному хирургически белым прожекторным светом, совершенно пустому загону в барак.
Зворыгин проводил глазами его высохшую спину, обтянутую желтой кожей маленькую голову на спичечной шее, которая, казалось, вот-вот переломится, и тотчас же признал свое бессилие понять, на каких же стальных, хромансильных расчалках продержался так долго и держится этот летун, что за сила им движет теперь? Неужели за все это время он просто ни в ком не увидел намерения или хоть бы живого движения мысли, а его собственная мысль ворочалась в нем, как исподний жернов, и в одиночку он не мог тут сделать ничего? А как еще? А чем бы был сейчас Зворыгин, если б не Ощепков? Того, что Коновницын мог быть еще одним Ершовым, Зворыгин не мог допустить точно так же, как собственную физиологическую близость с Руди Борхом…
Зворыгин вминался в гнилую солому, лупился в близкий, словно гробовая крышка, потолок и представлял себе цепочку капониров, левый крайний – пустой и как будто хранящий незримые очертания «тридцатого», а потом – неоглядное чрево ангара и поставленный там на домкратах ястребок во плоти, не утративший птичьего облика, с исцарапанным брюхом, с дырявым крылом, с безобразной щепастой пробоиной, в которую можно просунуть мужицкую руку, а может, и голову. Зворыгин, единственный, слышал его тонкий жалобный голос – не пение мотора, не движение мутно-желтой бензиновой крови по трубопроводам, а словно бы стенящую живую неподвижность стальных его нервюр и лонжеронов, так же точно, как можно услышать в лесной тишине то живое тепло и покой, ту печальную жалобу, боль, то усилие роста, что таит в себе каждое дерево под морщинистой толстой корой. Ястребку было больно. Он стонал от недавних натужных порывов, но он был живуч, как рабоче-крестьянский народ, и по-русски же неприхотлив. С хромансильною сталью могучего своего костяка, с первосортным березовым шпоном покрытых бакелитовым лаком консолей, с полотняной обшивкой хвоста, он легко возрождался, латался, если не был разорван в куски, и была в этом свойстве его какая-то неубиваемая глупая надежда. Но простота в ремонте и пугала. У Руди было только трое суток, и это ведь по верхнему пределу.
Зворыгин представлял, как понемногу утихает эхо молотковых ударов по разрывам брони и обшивки, металлический шорох и скрежет заклепок, гвоздей, инструмента, как понемногу замедляются, мелеют и высыхают ручейки трудолюбивых муравьев – и все чрево ангара заполняет воздушная, как бы гудящая от воровски тревожной крови пустота; как человек, единственный из немцев человек, хоть и с вывернутым естеством, выбирается из своей пахнущей чадом припоя каморки и крадется вдоль стен с колотящимся сердцем, подбираясь к заветному шлангу, обрезку и не слыша уже ничего сквозь прибойный гул крови, даже собственных путаных, тяжких шагов, нестерпимого шурканья сапоговых подошв о бетон, с оборвавшимся сердцем пристывая к стене, замирая надолго в леденистой слепой пустоте и пускаясь в дорогу опять – на дрожащих ногах, точно щупальцах.
И Зворыгин щемяще осязал проводимость того беспристрастного воздуха и как будто бы чуял струение холода по своим позвонкам и дышал одним ртом с человеком по фамилии Борх. Он по-детски хотел наделить Руди собственной легкостью и обезьяньей сноровкой, человек, для которого встать на крыло и слепой безошибочной ощупью сдвинуть фонарь было самым естественным делом. О цинке патронов он думал, как человек, лишенный хлеба, о пирожном.
Реш дал Зворыгину за «подвиг» сутки отдыха, и Григорий смотрел на то, как кувыркались другие, и не мог сей час выползти из барака на летное поле. Может, Руди уже поджидал его там, у ангарных ворот, чтобы молнийным выблеском взгляда сказать, полоснуть, вскрыть от горла до паха: я сделал!
Друг за дружкой Ромашка, Соколиков и Коновницын сберегли в прошиваемом трассами небе «семерку», друг за дружкой в барак возвратились все двадцать семь душ, а под вечер Зворыгин с Ощепковым понесли из барака парашу. Многоведерную жестянку можно было тащить лишь вдвоем, и сегодня была их с Ощепковым очередь.
– Напрасно вы, товарищ гвардии полковник, прожитые дни на стенке отмечаете. Куда как проще – вот, по уровню дерьма. – Зворыгин вцепился в ведерную дужку и взглянул на Ощепкова с диким, холодным весельем.
– Что ж ты на вираже-то подставился, а, самострел? Дал ему себя взять с упреждением? – с отцовским осуждением проныл старик сквозь зубы. – Мог же, мог и не выправить.
Они канителились как только можно, выкрадывая лишнюю минуту безбоязненного разговора, – генералы в Филях, волокущие к сточной канаве свое же дерьмо и помышляющие о воздушном беспределье.
– Цыплята-то наши – сказали им все? – спросил Зворыгин, морща нос от вони.
– А как же без них? Вот шестеро нас – на соседних машинах. Пришлось бы сказать. А вот Коновницын…
– Свой, свой Коновницын, – рванулось из Зворыгина вчерашнее.
– Открылись ему? – Старик не дрогнул, но напрягся, как собака.
– Скорее, это он меня раскрыл.
– Во что же он верит?
– Как мы – в победу нашей родины, а больше ни во что. Он что сказал… патроны, патроны наши тут у этих сук.
– Да стой ты! – схватился вдруг комдив за поясницу, и, переломленный в спине, с гримасой боли потянул за ведерную дужку Зворыгина вниз.
Опустили парашу на землю. На сожженном лице старика заиграли алтарные отблески – от дерьма, над которым уселись, от незримого ящика с золотыми патронами.
– А как же ты думал? Если есть самолеты, отчего же не быть и комплекту?
– Ну и что ж нам – слюной изойти? Если б мы эти ленты могли… то и бензин не нужен никакой. Мы тогда бы проспект проложили для всех.
– Берите парашу. – Старик разогнулся, рывком подымая Григория. – Есть немец, Зворыгин.
– Кто? Наш? – Зворыгин жиганул комдива засмеявшимися глазами попрошайки. – Под церковь с кружкой, поняли?! Лазаря петь! Да, он – человек. Но не по щучьему велению! До цинков не дотянется! Где они там упрятаны, а? Да я бы и просить его об этом постеснялся!
– Он будет ждать тебя у мастерских. Я могу передать ему, я, уж коли вас с ним видят слишком часто. Подойду попросить закурить, он поймет, – заворковал с безумной нежностью Ощепков. – Он – брат знаменитого Борха, он пользуется тут куда как большею свободой, чем другие! Снарядить пулемет он не сможет, но есть мешок под пушечную ленту! Да, мы толкаем его в полымя! Все равно что куренка в ощип! Я перещупал всех, всех немцев, ты же знаешь. У нас только он! Патроны, патроны, Зворыгин, они все меняют – для всех! Тогда ты свалишь эти вышечки, как рюхи в городках, и тогда все на поле – к машинам. Коновницын, Ромашка, Соколиков, все, всех подхватит табунное чувство. Ты же так это мыслил на печке, Емеля. И дорвутся, быть может, дорвутся – десять, пять, три, один. Пусть хоть один живого воздуха глотнет. Пускай никто, но смысл в этом. А машины нам эти педанты сами выкатят из капониров, считай, как к заутрене, разве что полный бак не зальют.
– Далеко вы глядите.
– Да вся твоя затея с капонирами и шлангом – коровья лепешка, и что? Нереальна, как Гитлер с тремя головами. Твое бытие, милый мой, решительно определяет сознание. А надо смотреть в человека.
– В Ершова посмотрели? К хозяину Решу припустит с утра! Вот шаг за калитку – и все, он на воле. Назад не вернется, а немцы – за нами. На них у него вся надежда, на них. Он сам за себя уже драться не может – размяк он, растлен. Как с ним-то, комдив? Не знаю, как можно! Ведь не запугаешь! Ходули сломать ему разве – так он и ужом поползет. Круль будет в бараке – ему только пикнуть. Посадили же с нами паскуду на один ястребок…
– Тогда нам, Зворыгин, придется… – устало уронил Ощепков, как о бачке, который они тащат и должны опорожнить. – Ты не кипи пока, не зыркай. Ну, может быть драка меж нами?
– За что же? За хлеб?
– А прямо вот из-за того, что мы разгадали его. Сознаемся: мы его, мы. Нормальная злоба, секундный порыв. Мы жилы тянули, а он отдыхал. Он – мусор, прокладка, дерьмо. А нас убьют – всю школу остановят. Оно немцам надо? А побои, мой милый, как-нибудь уж снесем. Вас же, кажется, били уже. Ну когда вас склоняли в их воздушное войско вступить. – И это он знал! – В бараке нельзя его – всех взбаламутим. Придется слишком много объяснять. А вот когда нас в баню поведут… – И взглянул на Зворыгина, словно варом плеснул, и Зворыгин, охлестнутый, в сей же миг понял все.