Соколиный рубеж — страница 115 из 158

Мы прокатились по мощеным улицам невероятно невредимого, незыблемого города, еще не обращенного налетами американских бомбовозов в море каменного мусора, и, отбросив назад все когтистые шпили и башни, неуклонно ползли по обширному голому полю под затянутым темными заводскими дымами лиловым, позолоченным, ржавым, пунцовым полыхающим небом, приближаясь к видневшимся на горизонте массивным бетонированным вышкам.

Через пару минут стало видно долгий шрам ограждения – узловатые струны колючки, натянутой на бетонных столбах, а за нею – ряды одинаковых длинных бараков, земляных, деревянных, кирпичных. Это был циклопический лагерь римских легионеров, это был бесконечный колумбарий под небом – просто поле остывшего пепла, совлеченного в однообразные холмики.

Мы катили вдоль этого города пять минут, десять… Я ничего не думал и не чувствовал, даже общедоступного «вот что мы возвели über alles под музыку Гайдна»[71]. Просто во мне еще сочилась жизнь, и я хотел исправить то, что мог и должен был исправить, не покаяться, нет, не откупиться от каких-то там загробных мук, а просто дать глоток живого воздуха Зворыгину, поступив с его жизнью сообразно своим представлениям о красоте. И теперь-то как раз полной власти над фермою Реша у меня уже не было. Если Майгель приехал на ферму, то приказывать здесь будет он.

– Меня беспокоит ваш брат, – сказал он, как будто услышав меня.

– Такое ощущение, что вы упорно набиваетесь нам в родственники. Что вам за дело до его душевного здоровья? Впрочем, если оно вас так сильно заботит, то помогите мне добиться его освобождения от службы подчистую. Он, мягко скажем, совершенно не разделяет общего восторга от здешних опытов над русскими. Присутствовать при ежедневной травле инвалидов да еще и участвовать в их препарации – это не для его хрупкой психики.

– В том-то и дело, что такая впечатлительность порой заводит слишком далеко. Простите, но женская падкость на жалость порою приводит к прямым преступлениям.

Я не дрогнул, хотя что-то тронуло стужей затылок.

– Попробую-ка угадать. Он, видимо, подкармливает пленных. Бросает красным соколам в вольер какие-то куски. Это, конечно, страшное кощунство. Сознаюсь, что и сам пытался угостить известное вам русское отродье сигаретами.

Я мучил презрением рот, вдруг осознав, что сам себя пытаюсь убедить, что ни на что другое Руди не способен. Руди сделан из нежности, жалости, он рожден для того, чтобы воспринимать, а не действовать, для того, чтобы вздрагивать и обмирать, а не бить, – я видел это с первых проблесков сознания. Но вспоминал сейчас его глаза, наполненные горестной покорностью и вместе с тем голодные, как у собаки, рвущейся в тепло, как у русской подпольщицы Лиды, – и опять мне казалось, что в нем появилось, заскреблось что-то новое, сильное, способное толкнуть его на большее, чем бессмысленное подаяние.

– Вы неплохо знаете брата, – похвалил меня Майгель. – Но дело не в том, что он передает славянам сигареты и съестное из чувства сострадания. И даже не в том, что он проявляет к славянским мужчинам позорный сексуальный интерес, – процедил отчужденно, бесстрастно, как врач, но его мерзкоженственный рот, не таясь, задышал сладострастием вскрытия и ковыряния в нутре, и во мне шевельнулось желание ударить залезшего в нашу спальню холопа, раздавить слизняка, оставляющего на белье влажный след.

– То есть, по-вашему, мой брат лишен элементарной гигиенической брезгливости? – взглянул я на него с гримасой «вылезай и вынеси с собою эту вонь».

– Да бросьте, граф, – сказал он, понимающе кивнув, признав невыносимость одного лишь представления об уксусной вони немытого тела. – Конечно, наш рейхсфюрер считает эту склонность омерзительной, а всех ее носителей – природными лгунами и, разумеется, потенциальными предателями нации, но, по правде сказать, это явление настолько распространено даже в рядах самих СС, что нам приходится смотреть на эти шалости сквозь пальцы. Да будет вам известно, именно в концлагерях означенный порок расцвел пышнейшим цветом. Десятки, сотни блочных надзирателей и даже старших офицеров держат мальчиков, а вопрос гигиены, столь тревожащий вас, решается с помощью соответствующих медикаментов и мыла. Люди просто доходят до логической точки, представляется мне. Если ты можешь запросто человека ударить, убить или, наоборот, подарить ему жизнь, то почему бы и не поиметь его? Неизбывное однообразие службы в совмещении с неограниченной властью приводит к тому, что наружу вылезают подспудные, до поры усмиряемые человеком желания. Большинство, разумеется, пользуется молодым населением женских бараков… разумеется, в тех лагерях, где содержатся самки, – например, в Равенсбрюке. Это не возбраняется, ибо рейхсфюрер понимает мужские потребности наших сотрудников. А другие, простите, кончают, избивая мужчин, – только так они могут достигнуть разрядки. И конечно, красивые юноши…

– По-вашему, мой брат лишен элементарной физиологической брезгливости?

– Да, да, это все очень скучно, – закивал он с глумливой покорностью. – Вас, разумеется, заботит лишь ваш брат… – И как будто недоговорил: «Ведь его тоже можно пометить соответствующим винкелем». – Ну так вот, в том-то вся и беда, что ваш брат хочет не получить своего… хм… возлюбленного, а спасти его, вы понимаете? И наш рейхсфюрер в его случае парадоксальным образом оказывается прав, говоря о наличии связи между этой болезнью и тягой к предательству.

Я просто отвернулся носом к оконному стеклу: возможно, он хотел меня помучить, поводить своим жалом по нервам, как водят бритвой по правильному ремню, но во мне просто не было этой струны, к тоскливому вою которой он мог бы с наслаждением прислушиваться.

– Я понимаю ваше раздражение и презрение, – продолжал Майгель с той же улыбкой. – Но вот вам, пожалуйста, голые факты. Мои осведомители из персонала сообщают о частых контактах ефрейтора Борха с одним пленным соколом. Догадываетесь, с кем? Только о нем мы с вами и талдычим всю дорогу.

– Проклятие! – проблеял я, как в декорациях театра классицизма, посреди запылавшего ада античных времен. – Велите своему шоферу гнать на полную! Мы обязаны остановить их! Мой брат, прусский юнкер, наследник славы своих предков, как он мог?! Я не верю, не верю… – И, задохнувшись, застонал сквозь стиснутые зубы, как будто отторгая часть себя, что-то столь же свое, как кишки или печень. – Герр оберштурмбаннфюрер, заявляю: у меня больше нет брата. Он перестал быть немцем для меня! Что он им передал? Кусачки? Парабеллум?

– Сейчас вы спросите его об этом сами. – Майгель скучно кивнул на поползшие в стороны деревянные рамы, затянутые узловатой колючкой.

На земле есть два места, в которых меня выворачивает от понимания, что я – тот самый человек, которым всегда хотел стать. На земле есть два места, в которые я не хочу возвращаться и куда не могу не вернуться во плоти или чувствованием, из которых бессилен сбежать, обогнав трупный яд, растекающийся от меня самого. Аэродром в Любимовке меж угольных терриконов Донбасса и истребительная школа Walter Oesau в Регенсбурге. Мы роем могилы в воздушном пространстве для русских детей и пилотов. Там, в Любимовке, мне ничего не исправить, не вытащить сотню маленьких детских людей из земли – на такое, увы, не сподобился даже Христос, ограничившийся почему-то только старой развалиной Лазарем, – а на этой притравочной птицеферме люфтваффе я могу сделать чудо. Пусть и для одного человека. Впрочем, есть еще Руди – на предметном стекле у того же ублюдка. Что же он натворил, этот кроткий усмиритель роялей, тонкий мальчик, который давно уже вырос из коротких штанишек, но так и не набил кулаки, что он мог раздобыть для иванов, кроме банки-другой ветчины, что он мог передать им, кроме пачки-другой сигарет?

Я каменел лицом, но безотчетно передергивался от растекшегося по спине холодка: этот Майгель не шутит, а верней, шутит только над влажными, теплыми отпечатками правды, обнаженным нутром человека, который ему любопытен. Эта тварь с лягушачьей кровью и липким языком муравьеда, без сомнения, знает много больше, чем мне говорит.

Прокатившись по аэродрому до стоянки курсантских машин, сплошь облепленных черными муравьями обслуги, мы с Майгелем выбрались из сверкающего «адмирала» и как будто подбросили всех стуком лаковых дверок: офицеры, механики, девушки гаркнули, прохрипели, протявкали «Хайль!», взбросив руки в нацистском приветствии и приставив ладони к вискам; натянулись тревожно гудящими струнами, не сводя с нас голодных и преданных глаз в ожидании крика, удара или уничтожения одним только взглядом, – они заслужили.

Реш был тут же, «на месте трагедии», – вскинул руку в «кривом» командирском салюте, уронив ее на полдороге, и взглянул на меня с раздражением и даже обидой: а ты здесь зачем? Я был ему живым укором, ходячей вывеской с названием того, чем он здесь занимается. Пилотским нутром он со мной, но прусским духом послушания – под Майгелем.

– Работа учебного центра парализована на сутки, герр оберштурмбаннфюрер. Все машины осмотрены на предмет неисправностей. Системы управления, электрика, моторы. Никаких повреждений не обнаружено. Я полагаю, что могу отдать распоряжение возобновить работу с русскими.

– Благодарю вас, Густав. Машины иванов, я так полагаю, в совершенном порядке, – страдальчески-скорбно поморщился Майгель, как будто разделяя с Решем омерзение к унизительной, хамской нелепости утренней смерти, к скотской жертвенной подлости русских, убивших мальчишку, к этим вот скорпионам, тарантулам, умирающим сразу же после того, как ужалят.

– Еще два-три месяца, и русских машин у меня не останется, – процедил с нескрываемой злобною радостью Реш, словно перенесясь в тот ноябрьский день, когда «все это кончится», станет не на чем русским летать и для Реша наступит свобода, время честной работы без мучительства выживших соколов и себя самого.

– Да, это проблема. Сколько вы потеряли машин?.. Тьфу ты черт! Я хотел сказать – сколько ваши мальчики сбили.