Соколиный рубеж — страница 117 из 158

Я уселся под яркую лампу, прихватив со стола для подробного изучения кронциркуль.

– Пошло, Майгель. У вас совершенно нет вкуса.

– Ну, пошлость – любимое оружие дьявола. Я просто хотел показать вам наглядно…

– Что есть такие случаи, когда черепной показатель уже не имеет значения, – подвигал я кривыми ножками кронциркуля, словно членами рачьей клешни.

– Именно, именно. Арийцы, изменившие присяге и помогающие русским, перестают быть немцами, герр оберст-лейтенант, и с ними должно поступать как с недочеловеками.

– Скажите, Майгель, вы женаты? Обзавелись своим арийским выводком? Или ваша пикантная чувственность как-то связана с этим подвалом? Как к этому относится рейхсфюрер? Снисходительней, чем к педерастии? Ах да, я забыл, у Руди за душой еще и гуманитарные подачки красным соколам.

– Гуманитарные подачки некоторых инструментов, друг мой. Я, кажется, уже вам говорил, у нас тут, в лагере, обширный штат осведомителей, не только в пилотском бараке.

– Ну хватит этой канители. Чего вы от меня хотите?

– Да, да, вы правы, ваш брат – не тот аристократ, который нас интересует. Нас заботите вы. В связи с июльскими событиями…

– Ах, вот оно что. Так чем же вы все-таки занимаетесь, Майгель? Вопросами пленных или нашими аристократами?

– Ну вы же видите, герр Борх, что между теми и другими все меньше разницы, не так ли? – Он посмотрел в меня печально-сострадательными, усталыми глазами живодера.

– По-моему, вы немного опоздали, – всадил я нож в податливую слизистую плоть, как будто пытаясь разрезать медузу. – Мы с вами только что уехали от фюрера, и я не заколол его своим мечом, как в декорациях театра классицизма.

– Наш фюрер божьей милостью спасен, – бросил он со спокойным презрением хозяина балаганного монстра. – Но речь сейчас о тех аристократах, которым удалось прикинуться невинными овечками, которые сейчас забились в щель и полагают, что мы не уличим их в кровной связи с теми – с проклятым оборотнем Небе, с лисой Канарисом, фон Тресковым и прочими. Мы придавили многих пауков, но нити этого чудовищного заговора опутали все этажи и ведут во все стороны. Клики в наших армейских штабах, клики в абвере…

– Клика в ангельском воинстве, – оборвал я его. – Обеспечьте люфтваффе коньяком и девчонками, и мы будем последними, кто отречется от трупа этой обезьяны.

– Вы были знакомы со многими… – взглянул на меня, как будто и сам понимая, насколько он жалок.

– С коротких штанишек и детских горшков. Иные из них – мои родственники, – проныл я с тоской. – Хотите знать, был ли я с ними – душою и в мыслях? Разделяю ли я их воззрения? Скажем так: их брезгливость – вполне. Но их надежда на спасение Германии… Как говорится, за подол держаться надо было раньше. А не после того, как мы этого фюрера произвели.

– Прекрасная метафора, прекрасная. Поразительно точная. – Майгель как бы обмаслился от удовольствия, лицо его на миг как будто переплавилось в лицо человека, который толкается в женщину, в мясо и близок к тому, чтобы выплеснуть свою студенистую мерзость. – Я вас понимаю вполне. Я вам даже завидую. Свободный человек! Играете в свою воздушную войну. Руководствуясь только своими желаниями. Разнузданным инстинктом «мне все можно». Ну разумеется, вы не примкнули к заговорщикам. Но и не сообщили о заговоре – только в силу любовного интереса к известной особе.

Вот что значит хотеть стать живым. В глаза мне ударила Тильда, кровью кинулась в голову, в сердце: ее лицо с черносмородиновыми высокомерно-близорукими глазами, слепое от счастья, бесстыдное, смешно и трогательно глупое во сне, когда ее рот так доверчиво и беззащитно приоткрылся, и мне почему-то вдруг сделалось страшно: во сне человек, как правило, перестает беречься, бояться, бороться, и смерть присаживается у него в изголовье, как мать; почти невесомое прикосновение солоноватых ее губ, спросивших разрешения поцеловать похожий на сварочный шов рубец моей раны на правом бедре, ее уверение в том, что член мужчины столь же своеобразен и неповторим, как и его лицо, и что складки моей крайней плоти и лепка головки выражают чрезмерное самодовольство и презрение ко всем конкурентам; сложный запах марсельского мыла, вербены, чабрецового меда, хрустящего снега и живого тепла распаленного на морозе ребенка – все то невытравимое, что врезалось в меня с нашей первой неловкою близостью и раскалилось непереносимо со словами ублюдка, который снисходительно мне улыбался.

– Ведь ваши друзья, фон Тресков, фон Штауффенберг и другие, собирались в Берлине не где-то, а в далемском доме…

– А до этого все они десять лет кряду собирались у фюрера в Герлице, под Смоленском и Вязьмой, в штабных блиндажах, друг у друга и черт знает где. Послушайте, вы. Я требую немногого, но этого немного я требую категорически. Не приближаться к моим женщинам, собакам и родным. Хотите обвинить дочь демянского графа в предательстве? Меня – в недоносительстве? Валяйте. Но только помните о том, что фюрер лично благословил наш с нею брак. Я, кажется, имею право в случае чего обратиться к нему напрямую. В конце концов, я – знатный немецкий патриот. Пока вы тут дрочили на агонию иванов, я отчитывался перед Рейхом количеством сожженных самолетов. И дырками в теле, которые наш фюрер затыкал Железными крестами. Достаточно вопросов на сегодня? Тогда пойдемте поскорей на воздух, а тот я тут сейчас сблюю.

– Да, да, граф, конечно. Займемся Зворыгиным? – смачно хлопнул по ляжкам и тотчас вскочил с проказливо-довольным видом школьника, закинувшего мне за шиворот горячий уголек, предвкушая нелепое трепыхание жертвы и запах паленого мяса.

12

За убийство Ершова никого не поставили к стенке, не отправили в лагерный город и даже, считай, не избили. Вместо этого всем летунам, бывшим в бане, прописали три вылета в день и гоняли до пота и мыла, не снимая с их спин огневого кнута. Снова прав оказался Ощепков: верно, крепко боялся оберст Реш коллективного бунта, а вернее, всеобщего окаменения половины ли, трети ли смертников, запугивать которых было глупо и смешно, а ломать и выбрасывать в яму – нерационально.

Зворыгин кувыркался на «шестерке» и ждал возвращения своего ястребка. Трижды взмокший и трижды просохший, волочился в барак и уже никуда не смотрел, пока соударение с кем-то не напомнило о телесности этого мира и немец, на которого он налетел, не вцепился Григорию в ворот, испуская шипение: «Шайзе!» Долговязый, костистый, засадил кулаком по скуле с такой силой, что у Григория мотнулась голова.

Надо было терпеть, и Зворыгин лишь поднял обмяклые лапы, прикрывая башку от ударов, видя только ощеренный рот и безумно-пустые глаза. Офицер взбеленился, отшибал книзу руки и метился в голову, и Зворыгин уж было решил повалиться в надежде, что тот малость охолонет, но офицер схватил его за горло, и Григорий почти безотчетным движением вклещился в его костяное запястье. Немец тотчас же хватку ослабил, закричав не «Дерьмо!», а «Генуг!», проявляя покладистость столь же нежданную, сколь и необъяснимая злоба, которая захлестнула его миг назад, и нелепейшим образом, как-то по-детски ухватился свободной рукой за запястье Григория. Что-то острое, твердое резануло по мясу, как будто проклюнувшись на немецкой ладони, словно переходя из состава в состав, из-под кожи – под кожу, и Зворыгин, как зверь, понял все.

Он вонзил взгляд в коричневые, под густыми бровями, глаза офицера, не увидев, не вырвав из них ничего, кроме разве напряжения как такового, и какую-то пару секунд не могли расцепиться, решить, кто кого отпустить должен первым; через миг же Григорий, рванувшись, защемил в кулаке нестерпимо горячий кусок позабытого мира – то, чему не нашел он названия, – и, отвалившись от неведомого немца, побрел со скотскою покорностью в загон.

На расстоянии отчетливого запаха немецких сигарет, сапожной кожи, старческого пота ковылял вслед за ним конвоир, и Зворыгин не мог разомкнуть замертвелые пальцы и взглянуть на лежавший в ладони самородок немецкого сердца, но так ясно и остро его осязал, словно видел золотое сиянье латуни, а сквозь латунь – свинцовую рубашку и даже сам стальной сердечник сквозь рубашку.

Чуть левее, на десять часов, – караульная вышка с торчащим из кабины ребристым стволом пулемета, прямо против Григория – деревянная рама калитки с колючей паутиной на ней. Никого. Как всегда. Все казалось ему ненадежным теперь, как и всякое жирное чудо, немыслимый дар. И Ершова им как-то неправдоподобно простили. Да, живые они были немцам нужнее, но теперь начинало казаться, что общими силами фрицев поставлен огромный изуверский спектакль и сейчас кто-то главный, невидимый наслаждается их ликованием, бесполезным упрямством червей и наивностью крыс.

Он отчаянно силился вспомнить лицо того немца – где, когда, сколько раз видел он его раньше – и не мог вспомнить с режущей ясностью ничего, кроме черных, как будто намазанных гуталином бровей, и бессмысленных от напряжения ореховых глаз, бритой пепельно-серой щеки и розовой нашивки с четырьмя крылатками на рукаве комбинезона. Нашивки у Руди были светло-коричневые. На мгновение ему показалось, что Руди и этого нового безымянного немца роднят та собачья голодная жадность в глазах, то мучительное беспокойство в лице и те резкие, судорожные, суетливые жесты, которые свойственны глухонемым, имеющим чем поделиться, но не знающим, как передать, так что кажется, гнет несказанного душу сейчас разорвет. А еще через миг начинало казаться, что немец состряпан совсем из другого и отлично знакомого с детства Григорию теста: вот такие угрюмые, но при этом чрезмерно подвижные, с ножевым взблеском взгляда из-под низко надвинутой кепки ребята, муравьи, дурководы, рывочники пишут муфты в набитых до отказа трамваях и снимают углы[72] на вокзалах; он и сам прошел эту науку – потому-то так быстро и понял невозможное, необъяснимое все.

Усмиряя себя, он втащился в загон и, подсев на бетонную сваю к Ощепкову, зачужавшим, потаявшим до парового сипения голосом хрипнул: