– Комдив! Глянь, чего покажу. – И раскрыл перед ним все равно что вобравшую, поглотившую пулю ладонь.
Комдив вклещился взглядом в золотой остроконечник, будто перетекая глазами в него, уходя в него весь, выедая и впитывая, так что пуля, казалось, не могла не оплавиться, не полегчать, а когда посмотрел на Зворыгина, тот второй раз за все время плена увидел в его немигающе-ясных глазах помесь гневного ужаса с непониманием.
– Кто?! Откуда?! Что значит?!
– То, то! Немец, длинный, бровастый такой, офицер или унтер. Сунул мне, ловко сунул и дальше пошел. Я лица его даже толком не разглядел. Волос темный, лицо вроде узкое, ну такое… простое, брови как гуталином намазаны. На блатного он машет, хист блатной у него. Не знакомы с таким?
– Это Готлиб. Фельдфебель. Правда будто бы из блатарей. Наглый, сытый, довольный. А он видишь кем обернулся.
– Кем?! Кем?! Почему он нам это? С чего?
– А ты думаешь, всем им тут сладость великая – нашу кровушку пить? Мало ли что он видел еще, что его братья немцы творят. Может, был в большом лагере. Там уж, верно, такое, что наши мучения – тьфу!..
– Я не верю, не верю. Один человеком средь них оказался – в это можно поверить, юродивый он, а чтоб двое… Это что ж тут – подполье у них? Не бывает такого!
– Опять «не бывает»? А что было, Зворыгин? Жди машину теперь – там увидишь, что было.
– И ведь главное – мне он, мне, мне!
– Ну а чей ястребочек в ангаре стоит?
– Значит, ждем… А рука ваша как?
– Ничего. У меня уж другое болит. Доведут теперь нашего брата до обморока, всех жгутом изовьют. Все ж таки наказали они нас за Ершова по-своему. – Ощепков запрокинул лицо к безнадежно прозрачному, чистому небу, где опять завились двумя мошками, увеличиваясь до размера стрижей и стремглав пропадая из виду, измочаленный наш и господствующий, сытый «худой», и сквозь надсадный рев и острый звон моторов прорвались и добили до слуха клекотанье и регот настырных пулеметов ублюдка. – Куриной слепотой маневра заражаемся, ты видишь.
– И даже чувствую. Тупею…
Наутро в левый крайний капонир закатили «тридцатку». И Зворыгин услышал ее новый голос: ты теперь можешь мной убивать! Этот внутренний зов ястребка просветлил существо его, душу; ледяной, чистый ветер засвистел в хромансильных костях выносного скелета его, округлились по-птичьи глаза, и если б кто-то мог в них заглянуть, то увидел бы только сухую, ни о чем уже не размышлявшую зоркость, безучастную, хищную ясность поискового взгляда, точно пьющего все, что захватит, превращая оглядное в собственный смысл.
Он не сразу увидел, что гашетки на ручке заклинены тонкой, с волосок, медной проволокой: это невесть откуда взявшийся, неизвестно кем посланный Готлиб опечатал их будто бы предохранительной пломбой – не дай бог кто не надо раньше срока нажмет. Все равно как записку оставил: рано торжествовать – и немецкая эта педантичная строгость хорошо остудила Зворыгина. Бензобаки по-прежнему были пусты.
Он искал средь немецких механиков Готлиба – разумеется, в жадной надежде вглядеться в нутро человека, который для Зворыгина все изменил, неизвестно чем движимый, неизвестно кем посланный. Готлиба не было. Но зато был отвязанный от ястребка, как теленок от вбитого колышка, Руди – все исполнивший, больше не нужный. В глазах его стыла пресыщенность, скука, и один лишь Зворыгин видел в них одинокую душу, все еще слитую с его, зворыгинской, душой, но уже отдалявшуюся от Зворыгина с каждым днем и минутой: чем бы дело ни кончилось – здесь Григория больше не будет. Только кончилась их разделенность и зажили братским чувством совместного боя, как тут же будто кто-то невидимый плугом провел между ними черту, и покинутый Руди смотрел на Зворыгина так, словно что-то еще свое сильное, жалкое, бесполезное передавал, разгоняя, толкая его от земли, но и с задавленной тоской и будто даже завистью совершенно иначе устроенного человека.
На четвертые сутки нахмарило, зарядил скучный дождь, избавляя задерганных летунов от смертельной получасовой маеты, продлевая покой их на сутки, а потом хлобыстнуло – на асфальте, бетоне и потравленной маслом земле закипело колючее серое пламя; клокотал, пузырился пустырь, а потом, завиваясь в косицы, под уклон побежали ручьи; стало видно огромные лужи, отражавшие низкое, тяжкое небо, расплющенный купол, – и Зворыгин скрестил взгляд со светлым немигающим взглядом Ощепкова: так встречаются руки двоих, потянувшиеся за одною краюхой.
Наутро их погнали на стоянку трофейных самолетов. Расквашенная ливнем суглинистая ржавая земля налипала на их деревянные гольцы пудовыми комьями. Немцы злились, покрикивали, подгоняли проклятых иванов тычками, и каждый тычок приближал их к задуманному – пятерых вовлеченных в зворыгинский план летунов, которые надсаживались на соседних истребителях.
Поскальзываясь на раскисшей глине, Зворыгин с Коновницыным свалились в левый крайний капонир, словно в угон за укатившимся под горку тяжким сердцем. Непроницаемый Ощепков с ознобленным, воровски суетливым Соколиковым принялись в три руки драить ветошью плоскости ненаглядной «семерки», возвышавшейся над капониром «тридцатого».
Бесцветно-бледный, как картофельный проросток, Ромашка сбегал за лопатой и начал рыть канаву от «семерки» к капониру: он как бы предугадывал и обгонял приказы старого немецкого механика – под крылом у «семерки» блестела коричневым глянцем большая промоина, надо было ее осушить, сделав сток, и засыпать. Медведеподобный механик по имени Юрген, до омерзительности схожий телосложением со зворыгинским Семенычем, проворчал над душою Ромашки: «Гут, гут. Гут гезухт – гут гемахт», – и пустился дозором вдоль строя утопленных в землю машин, останавливаясь ненадолго над каждою ямой.
Зворыгин был уже на собственном крыле и с ровным прилежанием надраивал окатистый фонарь – на лице и над сердцем Григория лопалась кожа. Вода засочилась по склону – и, почуяв свою безнадзорность, свободу, сдвинул среднюю часть фонаря и единым, коротким, чудовищно долгим усилием вытянул шланг из-под войлока. Шланг хлестнул по крылу, и обугленно тощий дохляк Коновницын крутанул его, словно скакалку, полувитком забрасывая под крыло; заработал руками, выбирая кишку из-под плоскости метр за метром – с тою же быстротою, с какою переполненный сердцем Зворыгин травил, – и единым движением выкинул самый конец на поверхность.
Вода уже сбежала по скосу капонира, и Ромашка был должен немедля вложить свой отрезок кишки в отводную канавку и как можно резвее втоптать его в мягкую землю, в то время как Соколиков продернет тот конец к пахучей горловине бензобака. Зворыгин из ямы не мог видеть этого – подожженно слетая с крыла и набрасывая самолетный чехол на откос капонира, накрывая брезентом кишку и растягивая побелевший от ливней чехол вроде как для просушки.
Это все на одном честном слове держалось да на опытном знании, что у немецких механиков за недели и месяцы службы замылился глаз: все идет день за днем, как по рельсам, расписанию их безупречных железных дорог, и уже ничего не осталось в мозгу, кроме вялого безразличия привычки.
Оставалось последнее – и, как только Зворыгин метнулся обратно к кабине, наверху, над машиной, приближаясь, захлюпали чьи-то шаги, и ничтожная, страшная сапоговая сила впечатала его голову в землю.
Расставив циркулем кривые ноги в кованых кургузых сапогах, над капониром давяще навис облезлый и тщедушный, с ежиной мордочкой и заостренными нетопыриными ушами часовой – и с выражением такого мрачного достоинства, как будто от его телодвижений зависело не меньше, чем от Гитлера, повозился в паху и достал из мотни причиндалы. Могучая струя господствующей расы, выгибаясь дугою, ударила в яму – немец метился в них, в самолет, поводил своим грозным орудием, словно бы норовя смыть с зеленого киля звезду, и какие-то брызги долетали до них и не жгли, не должны были жечь их сейчас. Зворыгин улыбался приниженно-признательной улыбкой, немедля загустевшей в пыточный оскал, и вдруг из Коновницына рванулось:
– Ах ты, сука фашистская, бляди кусок! Я тебе помочусь, я тебе постреляю! А ну и-иди сю-ю-да, паскуда! Да я тебя… в кровину, в душу!..
Разбежавшись, он бросился грудью на откос капонира, подпрыгнул, норовя ухватить фрица за ногу и сволочь того в яму, поскользнулся, упал на колени, вскочил, колготился, кипел, клокотал, точно мокрый птенец в скорлупе.
Крик обрезало в самом зворыгинском горле, и, опоздавший трепыхнуться «Стой! Не смей!», он выстыл изнутри, угадав смысл этой расчетливо взвинченной и сознательно самоубийственной злобы.
Замухрышистый немец отступил от могилы на шаг и, ощерившись, сдернул с плеча с карабин:
– Хальт ди фотце, мистшюк! Раус, арш! Раус, раус! Гех нах обен, скотьина! – залязгал, срываясь на испуганный писк, его голос. – Выходить! Выходить! Я типье покашу сейчас плять… Раус, арш! – И с болезненно-злобным наслаждением клацнул затвором.
Коновницын отпятился от стены капонира, успокоительно потряхивая поднятыми вверх костлявыми руками, каждой жилкой и связкой говоря тому: «Все, паря, все!», аккуратно, шажочками, словно на придавленной мине-лягушке, обратился к ублюдку спиной и, метнув на Зворыгина холодно-бешеный взгляд, рабски засеменил на поверхность. Не спуская с него одного заострившихся глазок, немец двинулся вкруг капонира навстречу своему оскорбителю. Про Зворыгина он и забыл. И когда немец ткнул Коновницыну дулом под дых и ударил прикладом его по зубам, Зворыгин присосался к резиновой кишке и чуть не захлебнулся бензиновым огнем, ударившим в мозг до павлиньих разводов в глазах, отпрянул и сунул плюющийся сгораемой кровью конец в горловину. Бросил ветошь на шланг, прикрывая, и ринулся на поверхность земли:
– Их битте зи, зольдат, генуг! Их битте зи, нихт шлаген! Их верде клаген оберст Реш, ферштейн?!
Ублюдок упоенно вонзал носки подкованных сапог в бестелесную впалую грудь и бока Коновницына – из капониров, точно гуси, выметнулись все, полосатые тени, не имевшие права взбунтоваться сейчас, и, обступив полукольцом мучителя и жертву, кричали то же самое по смыслу, что вырывалось из зворыгинского рта, но их приниженно-просящие улыбки не совпадали с духом слитного их действия.