– Извини, пассажирского места я тебе предложить не могу. Только под пулеметы, Витек. Все равно как метляк на огонь. Самолет возьми сам, если сможешь.
– Это как? Что же будет, когда?!
– Уж теперь не пропустишь. Ты смотри на меня – буду в воздухе. Завтра, завтра смотри. Как начнется, все сразу поймешь. И решишь, побежишь, если сердце не жидкое. А останешься – что ж, судить-то тебя, верно, некому будет. Не кипи только, ладно? Нам сейчас токовище в бараке совсем ни к чему. – Зворыгин говорил свободно, равнодушно и устало, легко неся свое опорожненное, как будто побывавшее под жерновами и отжатое до бескровной избоины тело, лишь теперь понимая, что чувствовал Руди, упрятавший шланг в парашютную чашку «тридцатого», – почти невесомость, почти бестелесность, ни с чем сравнимое чувство усталости и полного освобождения.
Зворыгин уже не боялся того, что вся их эскадрилья сегодня же узнает о бензине и накинется на ястребок, как голодные узники земляного, пехотного лагеря на брошенную им буханку хлеба. Свобода – не жизнь и не хлеб, ее надо жать из себя, ее можно выгрызть у того, кто тебя сторожит, а не у того, кто лишен ее вместе с тобой. Никто из летунов не заскребется в дверь барака изнутри с подымающим всех нутряным зверьим воем: «Спасите! Не-е-мцы миленькие-е-е, заберите отсюда меня! Я не с ни-и-ими! Я ва-а-аш!» – не потому, что верен чувству братства, а потому, что знает, что «не заберут».
Зворыгин не верил в единство порыва на дикую волю, по себе, по нутру своему зная, как обессилены люди, несущие смерть в своих легких, видя, что половина в бараке таких, кто уже не желает смерти лучшей, чем та, что уже наступила для них.
Завалились в барак и, не взглядывая друг на друга, расползлись по ячейкам, по нарам. «Боевые приказы» давно уже были нашептаны, а вставать посреди этих стен и, прокашлявшись, произносить перед всеми всю правду, отыскивая режущие, жгучие, какие-то единственные верные, неотразимые слова, ощущая, как с губ пузырями срываются пустотелые «родина», «долг», «так убей же хотя б одного», не хотел и не мог ни Ощепков, ни сам он, Зворыгин. Сказать что-либо можно было только правдой действия. И Зворыгин не чуял ломотной жажды нового дня, самолета, медных проволок на пулеметных гашетках… всего того простого, неотъемного, как члены собственного тела, и одновременно невозвратимого, как отнятые руки или ноги, которые хочется сжать и напружить, как если б они у тебя еще были.
Он пластался как будто на Русской земле, ожидая привычного, для чего он и выплавился из родительской близости. Удивительно смирное тело его не корежили судороги, он не гнал сердцем время, пробиваясь к рассвету, и даже мозговая работа прекратилась в нем полностью.
Белый день просветлил все его существо до костей – никуда не девавшуюся, даже как бы возросшую слабость телесной машины, и по подсказке вещего инстинкта он задвигался с небывалою ленью и скаредностью, как старик, не желая затрачиваться на размашистый шаг или резкий поворот головы, чтобы только в самом ястребке наконец-то вложиться в работу всей оставшейся мускульной силой.
Загремели засовы, захрустели, заныли рычаги безотказного механизма подъема краснозведных машин на поверхность земли, и Григорий уже сделал шаг на поползшую к выходу транспортерную ленту, но вечный, словно нищий на паперти, Круль гуттаперчевым взглядом Зворыгина остановил, продавил и отшиб в глубь барака: на место! – сделал несколько необъяснимых шагов вдоль короткого строя и швырнул шлемофон помертвевшему Зыкову: ты!
Какое-то время Зворыгина не было. Из-под ног его вырвали твердь. Проломило и смяло трехобхватным бревном. Закружило, как сорванный с ветки жестяной, невесомый листок, и швырнуло в звенящую ослепительную пустоту. А потом он увидел глаза Коновницына, всех, кто вчера вместе с ним пропитался перекачанным, слитым бензином. Чистота и стремительность мысли, сообразные этому дню, никуда не девались. Да они просто начали с правого края, паскуды, – пронизала догадка зворыгинский мозг, – со своих самых слабых щенков. Просто перевернули весь график, и последние сделались первыми. И как будто угаром затопило барак – впятером заговорщики выперлись из-под крыши наружу.
– Это что же такое?! – вымогающе впился Ромашка в Ощепкова, детский голос его задрожал от обиды.
– Это, мальчик, такое, что наш добрый Густав не хочет напускать новичков на Зворыгина. Папа, папа заботливый, ну! Вылет! Не! Отменяется! Переносится где-то на шестнадцать ноль-ноль.
Опустившись на землю у колючей ограды, неотрывно вбирали голубень неприступного неба, в которой должны были появиться две верткие птички, различали далекий наземный рокот двух совершенно различных по тембру моторов – голоса своего и чужого, от которых тоскливо дрожала пронизавшая сердце струна, потому что сейчас гибель Зыкова или каждого следующего летуна означала отмену всего.
Бочконосый «Ла-5» взрезал по восходящей целинную синь, заложил боевой разворот и кружился в воздушном пространстве один – точно наш прилетевший с востока краснозвездный разведчик, как задиристый, наглый шпаненок, которого шайка посылает пощупать залетного или, наоборот, вызвать местных парнишек на драку.
Через четверть минуты в гул и рокот мотора, готового заработать с предельным надсадом, насочилось дрожливое недоумение: где же «худой»? Да заглох на пробеге, ублюдок, и все! Совершенно обычное дело при всем педантизме немецких механиков. Но развившимся в них за недели и месяцы вещим инстинктом, как бы верхним собачьим чутьем, слухом на перебои в работе немецкой машины и сулившие роздых перемены в самой атмосфере догадались, что сделалось что-то не то. А избавленный от неминучих терзаний и ошпаренный радостным недоумением Зыков сделал медленный, гладкий, пологий вираж и пошел на посадку, повинуясь немецкому лаю в ушах.
День назад все бы только облегченно обмякли, вознося благодарность посмурневшему небу, которое хоть на сутки, но стало живым, но сейчас он, Зворыгин, еще раз почуял себя обворованным. А еще через миг заревела над аэродромом сирена, а быть может, ревела и раньше, и они ее просто не слышали, – распухала толчками в зворыгинском черепе, вмуровав все его существо в понимание: никуда он отсюда сегодня не двинется.
Вечный Круль словно вывалился из чего-то горевшего и с невиданной спешкой и яростью гнал спотыкавшихся Зыкова и Кудряшова, то и дело засаживая пистолетом по шее то тому, то другому, точно это они виноваты во всем, а на лицах ребят земляными червями извивались улыбки – безотчетной, естественно-злобной, бессмысленной радости от чужого падения.
– Что такое там, что?! – напустились на них.
– А кирдык сопляку! – со значением «Есть Бог!» бросил Зыков. – Пробежался, сучонок, и не оторвался. Ему бы сразу газ убрать, а он дальше попер, как баран, зацепился за проволоку и-и-и… Лежит теперь, как падаль, кверху брюхом. Я сажусь – фрицы мечутся, самолетик его облепили: саботаж, саботаж! Наши, наши, видать, этот «мессер» готовили, ну! Короче, амба, братцы, на сегодня. Гуляй, рванина, от рубля и выше. Вот теперь будет им… Это ведь тот же самый таран – вот чего они сделали. Ох и будут им шкуры дубить.
– Да, на сутки. Каждый «мессер» обследуют до заусенца. – Ощепков посмотрел в Зворыгина недрогнувшими светлыми глазами, которые, как прежде, ничего не обещали, никогда ничего никому не сулили, как глаза неприступно суровых святых на старинных иконах, а только понуждали человека к новому усилию и за это усилие спрашивали – по тому же пределу, как с себя самого.
– Вылет не отменяется? – со смирившейся болью отнятия и остывшей тоскою осклабился он. Все ломается именно так – хамски буднично и унизительно просто.
– А ты думал, мы завтра заночуем под нашей шинелькой? Нам и так подарили, чего не должны. Надо ж было такому сегодня, – прочитал на зворыгинском лбу, и зашлись от жестокого смеха, будто горло и грудь им забило горящей дымящейся паклей и никак не могли ее выхаркать в кашле. – Вот прорезались русские люди! Помогли, мать их в душу, когда не просили. И ведь не попрекнешь их за это – как лучше хотели. Пытку нашу хотели… ух, е-о-о!.. пытку остановить. Подарили день жизни, спасибо! Как, Зворыгин, не лопнете?
– Уже я, уже!..
Он прекратил существование, осталось лишь дыхание, и не жрал его страх, не когтили рассудок догадки, что, возможно, давно уже кто-то из немцев, этих вот жадно преданных фюреру девушек примечал его близость с ефрейтором Борхом или видел его сцепку с Готлибом, и что оба они уж повисли на мясницких крюках, или тот моложавый холеный эсэсовец, спускавшийся ночью в подвал вместе с Решем, просто бьет Руди стеком, хворостиной по пальцам – не столько по изнеженному телу, сколько по душе, – и что Руди такого не вытерпит, ощутив, как легко они могут сломать то как раз, что он любит и жалеет сильнее всего, – исключительно чуткие музыкантские пальцы.
Зворыгин пребывал в том состоянии зрячего бесчувствия, которое одно и позволяет просиживать на месте много часов кряду. А едва опустился на нары, покорное согласие обволокло и переполнило Григория, точно втиснутый в воду порожний черпак. Отчего-то привиделась беспредельная степь его родины, и Зворыгин почуял, как тоскует по ливню сожженная суховеем земля, напитанная вечной и всесильной горечью полыни, ощутил на соленых и горьких губах привкус ветра и солнца, услышал зачаровывающий звон кузнечиков в траве, вобрал медвяный запах чубатого сиреневого чабреца, увидел прошитые солнцем огромные шатры болиголова. Он был везде, под каждою былинкой, в каждой сусличьей норке, в каждом женственном, хищном и лживом, удивительно чистом цветке дурнопьяна, похожем на закрученный бочажной водовертью изломистый, зубчатый раструб граммофона: никогда он не видел цветка столь диковинного и красивого, разве в Нике его было то же, что и в этом цветке.
Отливающим сталью коричневым коршуном плыл в добела накаленном голубом океане надо всем неоглядным недвижным величием степи, видя сизо-молочные волны нестерпимо сияющего ковыля, видя, как горький ветер гонит за окоем, неустанно шершавит литое его серебро и как безропотно клонящийся ковыль обнажает седую хребтину земли, что остается зримой до тех по