р, пока вольно гуляющий ветер не покатит ковыльное море обратно. А потом он увидел степь в мерцающей девственной голубизне первоснежья и ложащийся на забеленную землю цыплячий пух снега. Снег мерцал надо всею землей, над Россией, над немецкой страной лагерей – невесомо, обильно валил, целиком растворяясь в полете, как будто не мог даже самой ничтожной частицей коснуться здешней проклятой земли, на которой уже ничего не могло уцелеть и прижиться – ни единой крупицы мировой красоты, ни единой пушинки живого. И Зворыгин почуял дуновение родительской силы: то Россия дохнула на него чистой студью – может быть, еще что-то обещая ему, а быть может, прощаясь навеки.
И вот эту прощальную нежность, тишину только что сотворенного мира разрубили стальным полотном; нестерпимо знакомый страдальческий вой заржавелой железной калитки, простудив все нутро, скинул с нар летунов, осознавших, что немцы пришли среди ночи! С метрономною неумолимостью застучали подковки сапог, и починенный после аварии Круль, замерев на пороге, торопливо сцепил непослушные звуки в слова:
– Сфорыкин! Выходить! Быстро, быстро со мной!
В Зворыгине больше не бил молот крови – не в силах посмотреть ни в чьи кричащие глаза, поплыл за сутулой суконной спиной, почему-то, зачем-то различая на ней все седые ворсинки, удивляясь алмазной остроте восприятия при совершенном нежелании гадать, для чего его подняли и куда повели.
Аэродром был залит светом мачтовых прожекторов – ослепительно-белый под угольно-черным, точно выжженным небом; на рулежках гудели моторы плоскобоких больших грузных транспортников. Гауляйтер барака тащил его старой дорожкой – мимо призрачной туши ангара и как будто на взлетную полосу, перепутав цвет неба, время суток и все остальное. И вдруг… повернул в полутемный туннель под трибуной.
По ту сторону амфитеатра Григорий еще не бывал. Ни слепящего света, ни вышек, ни узловатых струн колючей проволоки – городок, как на книжной картинке: черепичные крыши, коньки, заработанный мирный покой, фонари в одуванчиковых ореолах, шеренги тополей с шерстистыми молочноголубыми листьями, толкотня мотыльков на свету. Но на красных обветренных стенах белели таблички с угловатым готическим шрифтом, у подъездов покачивались истомившиеся часовые с молодыми припухлыми лицами здешних курсантов. Кое-где горел свет – на вторых этажах, в кабинетах бессонных, ответственных за мальчишек людей.
Круль добежал до оплетенного плющом кирпичного особнячка, потянул за продетое сквозь добродушную львиную морду кольцо:
– Шнель, шнель, руссиш, комт!
Дубовые панели, отрезанные волчьи головы, рога, расписные тарелки, картины… верно, тут квартирует сам Реш или, может быть, важный какой оберштурм – настоящий хозяин всего. Для чего же – в господский уют? Если уж заглянули в нутро ястребка – он просвечен насквозь: можно в мусор.
Из домовых глубин ручейком потекла фортепьянная музыка – патефон, грампластинка покорителей мира. Но еще через миг показалось, что кто-то живыми перстами прикасается к клавишам и как будто лишь будит таящийся в черном рояльном нутре удивительный звук, а уж дальше тот сам набирает высоту и трепещет, как в горле у жаворонка, истончаясь, слабея, но не затухая вплоть до немыслимо морозной высоты, столь прозрачный и чистый, что может дотянуться до Бога. Все слабей, ненадежнее становились ступени, и казалось, вот-вот задрожит, со стеклянным хохочущим звоном рассыплется бесконечная лестница в небо, но была в этой музыке строгость и стылость органного строя, никого не жалеющей стужей были вытвержены неподвижные нижние плиты-тона, слишком смирными и беззащитными были восходящие звуки, чтобы растратиться в морозной вышине бесплодно и бесследно.
Лишь когда он втащил стук своих деревянных колодок сюда, за порог, пресеклась эта музыка, Бах, и одно неправдиво живучее эхо все никак не могло возвратиться в утробную пустоту инструмента, из которой оно было вызволено.
Человек в летной куртке с погонами нижнего чина, что сидел за роялем, едва не клюя носом клавиши, поднял голову и оказался невредимым, свободным, ничего не боящимся Рудольфом Борхом. Незрячие от счастья глаза его не сразу остановились на Григории, но уже через миг в них ударил направленный свет – Руди дрогнул, подался к Зворыгину, не сводя с него полных мольбы и текучего ужаса глаз, и затряс, замотал непослушной, точно взятой в тиски головой, говоря, что Зворыгина не выдавал, и такое отчаяние и такая глухая тоска были в этих глазах, словно Зворыгин уже умер с ненавистью к Руди и убедить его в чем-либо невозможно.
Не владея затрясшейся челюстью, Руди наконец пересилил тиски и, рывком обернувшись к сидящему у него за спиной человеку, по-немецки, срывавшимся голосом, ненавидяще что-то пролаял. Человек тот ответил спокойно и коротко, с застарелой привычкою повелевать, и уже ничему поразиться не могущий Зворыгин перевел взгляд налитых ртутной тяжестью глаз и увидел того, позабытого, первого, настоящего Борха.
Тот сидел перед ним в серых бриджах и белой рубашке и смотрел на Зворыгина с уважением сильного зверя к такому же сильному, как и в первую встречу вот здесь, как тогда, в первый раз, на Кавказе, сквозь фонарь своего красноносого «мессера», когда необъяснимо встали они крылом к крылу – ровно как летуны одного рода-племени. Зворыгин и узнал его, и не узнал: на какое-то дление показалось, что это испуганный, беззащитный, потерянный Руди посмотрел на него, а не старший, упоенно воюющий с русскими Борх. Что-то не поддающееся пониманию, затаенно больное, солидарное было в его промороженном взгляде, не обломившемся под тяжестью зворыгинского непрощения. Как если бы два узника одной и той же живодерни внезапно встретились глазами, и то, что Борх был по другую сторону решетки и его вроде как ничего не лишили, позволяя и дальше жить собственной волей, ничего не меняло. Как если б караульная собака смотрела на стреноженного волка, неожиданно вспомнив, что она – тот же волк, только вот изменивший породе. И раньше, чем двинулся в речи его подбородок, Зворыгин почуял, что Борх ему скажет.
– Мы еще ничего не решили, Зворыгин. Только мы с тобой будем решать.
Наверно, он все-таки держит в руках мою жизнь.
– Итак, ваш брат общается с ним тесно. Консервы, сигареты и прочие невинные подарки своему… так скажем, идеальному возлюбленному. – Чего он хочет? Чтобы я его ударил? – Потом Зворыгин приземляется на все четыре лапы, как выражается наш Реш, а поврежденную машину отправляют в ангар, где работает кто? – ваш чувствительный брат. Это было не самоубийство, мой друг, это была изысканная хирургия. Одну минуту, фрейлейн! – окликнул он бессонную, замотанную Helferin. – Прошу вас, пригласите к нам толкового механика, а после проводите нас к стоянке русских самолетов.
– Zu Befehl, герр оберштурмбаннфюррер! – прозвенела ликующе девушка, вытягивая тело и голос, как струну.
Мы стояли под угольным небом посреди запруженного белым прожекторным светом бессонного аэродрома. Утомленный ублюдок замолк. Я почувствовал страшно смешное превосходство Зворыгина: он уже потерял всех, кого он любил, и бояться ему точно не за кого – преимущество мертвого перед живыми.
Мы потомились в ожидании и двинулись вслед за примчавшейся девчонкой и медведеподобным фельдфебелем Клоппом. Тот же сильный, бесстрастный хирургический свет, чередою отверстых могил капониры – и, похожий на странный огромный рояль в запыленном чехле, одиноко стоящий на поверхности «Як», вероятно, тот самый, зворыгинский: потерял свое место, гнездо, словно в игре с недостающим стойлом.
– Где самолет с тридцатым номером? – осведомился человек, который путал лонжероны с элеронами.
– Прошу туда, герр оберштурмбаннфюрер, – готовно отозвался старший техник, махнув рукой по направлению к «роялю» – оказавшемуся в самом деле зворыгинским, безошибочно мною угаданным… нет? Вперевалку шагающий Клопп остановился возле крайнего гнезда, и свет его фонарика, ударив в капонир, еще белее озарил лоснящиеся гладкие откосы и бакелитовые плоскости причаленного «Яка». – «Тридцатый», герр обер… Так точно, герр обер… прибыл после ремонта неделю назад. Осторожно, герр обер… разрешите я вам помогу.
Мы съехали на пятках в капонир и, словно дикари при электричестве, оглядывали тушу невиданной добычи.
– А ну-ка, Клопп, где у него тут бензобак? Быстрее, быстрее, приятель, не надо смотреть на меня, как свинья на часы.
Фельдфебель повглядывался в показания невидимого бензомера, ругнулся, завозился над крылом и, сунув нос в пахучее нутро Зворыгина, отпрянул, как обваренный:
– Проклятие! Бак полон! Герр оберштурмбаннфюрер, клянусь вам, я не знаю…
– Не только вы, старик, не только вы. Ну вы-то, граф, хоть что-то понимаете? – взмолился ублюдок ко мне. – Неделю назад из ремонта! Он что же, дожидался вас, чтоб помахать вам на прощание? Ах, черт! Бак-то полон! Это не бензобак, а какой-то волшебный горшочек!
– Свершилось чудо, Майгель. Бог теперь не с нами. Бог встал на сторону гонимых недочеловеков и даровал Зворыгину бензин. И это значит, что ефрейтор Борх тут совершенно ни при чем. – Я с какой-то напрасной, от смеха умирающей жалостью и смирившейся волчьей тоской увидел сквозь молочный свет и землю недостающие простейшие детали – каких усилий стоило Зворыгину и другим измочаленным соколам поддерживать стояночное это статус-кво, продлевать не свои одинокие жизни, а возможность соседства двух этих машин, не давая их сжечь, расклевать, разлучить.
– Э-э-нет! – подскочил хохотнувший ублюдок ко мне и погрозил с какою-то безумною проказливостью пальцем. – Я не идиот! – И, заглянув в меня, как если бы я был Зворыгиным, словно наматывая леску на катушку, со сладострастием вытягивания рыбы, парных кишок из развороченного брюха заключил: – Задачка по физике пятого класса. Лопату, Клопп! За мной.
Напавшей на след нюхастой овчаркой потащил нас наверх, к затянутому тентом бензиновому донору «тридцатого» – ничего любопытного там для меня уже не было.