– Где ты столько таскался с этим Майгелем, а? Для чего ты приехал вообще? За мальчишками? Мы давно отдаем их на вес – между такими вот, трехмесячными, разница, как между щенками в помете.
– Зворыгин. Распорядитесь привести его сюда. Это не пожелание, Густав, приказ. Драгоценного Майгеля. Да, и еще: пусть ваша Helferin принесет мне полетную карту европейского юга, а лучше скажите, где мне самому ее взять.
– В шкафу за камином. Зачем?
– Мне назвать одним словом то, чем мы занимаемся здесь? Я хочу его выпустить, – бросил я точно «Abfahren»[73] или «Дайте воды».
– И это приказ Майгеля? – Реш вперился в меня, словно врач в пациента, которого нужно лечить электричеством.
– Приказ Майгеля – сделать из Зворыгина клоуна. Разрешить завтра утром наш с ним затянувшийся спор.
– А ты, значит, отпустишь его?
– Не получится. Эта тварь лишь прикидывается, называя самолетный нос «мордочкой». Мне придется геройски погибнуть.
– Зачем? – Он посмотрел в меня с отцовским омерзением и гневом. – Ты отпустишь его, а куда он уйдет? Даже с полными баками, даже если его не склюют по дороге – куда? К своим большевикам? Да они же его и пристрелят. Для них не существует пленных. И ради этого ты хочешь сыграть с ним в русскую рулетку: угодит его трасса в твое оперение или прямо в кабину?
– Почему бы и нет.
– Спроси об этом Буби – ты помнишь, у тебя был брат?! Не скажешь мне, куда он подевался? Спроси об этом моего единственного сына. Спроси его мускулы, легкие, кровь, его нерожденных детей. Ты помнишь жидовское кладбище в Днепропетровске? Один еврей, которого мы почему-то не убили сразу, перевел мне старинную надпись на склепе: «О, смерть, о, жадный вор, скажи мне, где мой сын Илия?» Так вот, я до сих пор не понимаю, где мой сын. Я не понимаю, куда мы его подевали. Его сбили русские, да, но куда он исчез? Почему – навсегда? Мне каждый день кажется: сейчас фонарь откинется, и я увижу его мокрое счастливое лицо. Пойми ты, что русскому жизни не будет нигде. А ты еще можешь… начать все сначала. Еще год войны – и все это кончится. У этого ублюдка Майгеля, наверное, уже припасены документы на имя какого-нибудь бедолаги француза, которого он и прикончил. Скоро все эти крысы побегут с корабля, а нас оставят прикрывать их крысиные бункеры с воздуха, и они будут жить, а ты – нет? Ты сильный, ты лучший – ты сможешь продержаться год, а как только земля загорится у тебя под ногами, заберешься в свой «ящик» и сядешь за спиной англичан. А его, – он кивнул сквозь стекло на расплывчатый абрис, – переправишь в Швейцарию. У вас же знатная родня по всей Европе.
– За него-то я вас и хочу попросить. Майгель хочет им плотно заняться. Если я не наброшусь на Зворыгина с должной злобой. Завтра я забираю два десятка мальчишек – не посадите Рудольфа в «тетку» со всем этим выводком? У меня есть две дюжины бланков за подписью Fett Nummer Ein – я могу забирать в свою часть всех, кого пожелаю.
– Да-да, ты, кажется, затребовал из Украины целую футбольную команду. Крайне ценных технических специалистов по полузащите.
Мы толкнулись обратно в тепло, и усталый старик, не способный поверить, что сын его никогда не напьется холодной воды и не схватит за ляжки девчонку, наконец-то оставил нас с Руди одних. Я выбросил на стол из шкафа ворох карт и просматривал их, повалившись в высокое штофное кресло.
– Сыграй для меня, – кивнул я брату на рояль, как на летательное средство, которое должно перенести его отсюда в небо нашего детства, неподсудной свободы или хоть на минуту дать чувство, что это заповедное «там» существует. – Только не надо говорить, что разучился. Воробьи не разучиваются щебетать.
– Что сыграть?
Он покорно уселся за деревянную машину, единственную здесь, которой может помыкать, откинул крышку и погладил клавиши, точно кнопки подачи воды в засушливые области Земли, хоть и знал, что ничто в этом лагере не впитает его музыкальную правду, размягчить же меня одного слишком мало.
– Ты знаешь что. Или ты полагаешь, что мои предпочтения изменились до неузнаваемости?
Нас потревожила замученная еженощными господскими капризами черноглазая статная девушка с обильной едой и бутылками на широком подносе, – я поразглядывал ее рельефноплотоядное лицо, как будто только что прорезанные пухнущие губы, дышавшие упрятанной усмешкой, и, как будто сейчас было самое время, спросил:
– Детка, если ты нам понадобишься, где я могу тебя найти?
Она порозовела в скулах, ответила, где спит, и, метнув на меня откровенный приглашающий взгляд, ленивой поступью направилась к дверям, словно расталкивая бедрами невидимых прохожих. Я взглянул на часы: без пятнадцати два, 31 августа 44-го года – и Руди заиграл аллегро первого клавирного концерта ре минор. Смерть, немецкий хозяин, разжала затекшие руки, и это продолжалось, продолжалось… пока за стеной не зашаркали деревянные клоги и в налитую трепетной реверберацией комнату не вшатался Зворыгин.
Полосатая роба больше не облегала чугунные плечи и грудь, чуть не лопаясь, но еще не болталась на остове; больше чем за полгода он высох, но еще был далек от скелета, от сухой, пустотелой смертной легкости сизой осенней травы. Я с порога почуял его нерастраченную, но убитую силу. Он не то чтобы больше не видел вокруг ничего и не то чтобы не узнавал помертвевшего Руди, но смотрел в неподвижное из неподвижного.
– Зачем ты меня сюда притащил?! – Брат вонзил в меня взгляд закричавших, расширенных глаз.
– Сиди и молчи, – цыкнул я и, глядя только на Зворыгина, сказал ему с усилием по-русски, как будто проворачивал какой-то тяжкий жернов: – Мы с тобой ничего не решили, Зворыгин. Только мы с тобой будем решать.
Пристывшие глаза его не дрогнули. Жжет тебя моя сила, в нутрях аж печет, пулей в череп тебе от меня не отделаться, пуля – это мне освобождение, милость, а тебе не господство, а гнусное опустошение, ты стрельбой до души не дойдешь, потому что она у меня только в небе показывается, ты меня хочешь сжечь справедливо, красотой боевого полета, по законам породы, как будто мы с тобою породы одной.
– Сядь, – сказал я, отчаявшись поселиться Зворыгину в мозг, и Зворыгин не глядя подгреб к себе стул и безвольно, тяжело, как подмытая глыба, опустился напротив меня. – Мы нашли все твое. Вы сделали все правильно, Зворыгин. Тебе не хватило всего лишь полдня. Ничтожная случайность все решила. Этот глупый капот. Прости меня, что я не опоздал, что не дал тебе эти сутки. Теперь мы не просто убьем тебя. Завтра будет воздушный спектакль – ты и я. Мы дадим тебе твой самолет с полным боекомплектом и двести, двести литров бензина, ты меня понимаешь? Я бы дал все четыреста, но решаю не я, – говорил я кремнистой земле, чуя, как на лице расползается кожа, словно у человека, впервые пришедшего к церкви за подаянием, словно все, что я мог ему дать, у него не могло вызвать даже презрения, ничего уже больше не весило по сравнению с тем, что вошло в его кровь за полгода обитания здесь; словно я ни в какой человечьей и птичьей шкале не достану его и моя никуда не девавшаяся красота боевого полета никогда и ничуть не сроднит меня с ним. – И мне придется убивать тебя по-настоящему, Зворыгин. Вернее, так: я буду делать все предельно быстро, но без особенной фантазии, ты меня понимаешь? Все движения будут реальными. Мне придется так делать. Иначе ему… – кивнул я на брата, – придется отвечать за то, что он тебе помог. Это либо расстрел, либо лагерь. Я тебя не хочу убивать, но и брата… Короче, ты понял. Вот полетные карты, – ткнул я пальцем в столешницу. – Ты карту Европы себе представляешь? Ведь куда-то же ты собирался? Что, в Россию по солнцу? Выбирай: Югославия, Польша, Швейцария… запад, восток. Я не знаю, где ты проживешь больше часа. Нигде. Разве только голодная одинокая баба хорошо тебя спрячет. Ваша Красная армия крепко застряла за Вислой, как тогда, на Днепре. Так что лучше тебе не садиться вообще. Лучше будет прикончить тебя в этом воздухе, а? Что молчишь?
– Зря ты это надумал. – Он смотрел мне в глаза, но его мерзлый взгляд проходил сквозь меня, упираясь в бетонную стену у меня за спиной. – Подачек твоих мне не надо. Если завтра и вправду подымешь меня, то молись своему богу-Гитлеру.
– Как тогда, за Днепром, на плацдарме? – Мое окостеневшее позорное лицо разломилось по старым тектоническим трещинам, расползаясь в невольном победительном жалком оскале – даже здесь я не мог пересилить, переделать себя. – Нет, Зворыгин, скорее всего, мы состаримся в воздухе. Ты устал, ты ослаб. Вот скажи, думал ты обо мне хоть однажды за эти полгода? Никакого проклятого Германа Борха для тебя уже не было, так? Раньше я занимал тебя страшно, ты искал меня всюду – я искал тебя всюду, я хотел с тобой встретиться в идеальном пространстве, абсолютно пустом, чтобы нам там никто не мешал, и вот оно, это пустое пространство, но теперь я уже ничего не хочу выяснять. Так чего же ты хочешь, Зворыгин? Вот он я – снова перед тобой… Не знаю даже, как меня назвать… Ну, в общем, человек, который во всем виноват. Виноват, что ты здесь. И ты хочешь убить меня здесь и теперь? За жизнь, которую я у тебя украл? За своих нерожденных детей, за твою овдовевшую бабу, которую ты никогда не увидишь? Да, как видишь, вот этот человек еще жив. Но того человека, который хотел быть сильнее тебя, его уже нет, понимаешь? Я скажу тебе вот что: вы, русские, заставили меня сознать одно: убивать можно только за жизнь, за свою жизнь, за брата, за мать, за любовь, за потомство – за то, чтобы жили они. А забирать чужую жизнь, твою, я уже не хочу. Я сам хочу жить.
– Жить? – прохрипел Зворыгин, как задушенный. Глаза его, поднявшись, встретились с моим выпытывающим взглядом и обломили его тяжестью непонятной мне ненависти. – Хорошо, что ты, немец, понимаешь по-русски. Вы все теперь должны по-русски понимать. А мы вам объяснять. Кому словами, а кому ломами. Про нас-то тут – ладно, мы – мясо, солдаты. А вот про детей, матерей… Всех наших, которых вы под землю убрали, все неровности летного поля ровняли телами и катили по ним на своих «мессершмиттах» потом, подымались над нами господствовать. Был в Любимовке, был?!