Соколиный рубеж — страница 125 из 158

Боевой разворот – и увидел его, «человека, который во всем виноват»: забирая предельную скорость, Борх летел ему в лоб, как сужденный пехотинцу снаряд, что покинул отдавшийся и подпрыгнувший ствол. И, наверное, многим на земле показалось, что они, не желая отвести друг от друга влюбленноненавидящих взглядов, соударятся так, что лишь прочная деревянная и алюминиевая оболочка их душ, хромансильные кости не дадут им пройти друг сквозь друга, – и, вот так, только так примирившись и западав сверкающим факелом, не расстанутся русский и немец до самой земли.

Но Зворыгин, конечно, рванул под него, пролетев сквозь привычно-чудовищный грохот мотора. Борх вонзился в зворыгинский призрак, с переламывающей резкостью взвился в зенит и осиновым лиственным переворотом обрушился в недалекий зворыгинский хвост. И Зворыгин почуял, скольких сил стоит этому зверю перемочь свой нетленный инстинкт.

Впрочем, разве он, Борх, пересиливался? Он и раньше, бывало, так медлил, совершенно владея собою и брезгуя тривиальной стрельбой, забавляясь с поживой, которая верит, что она увильнула от трассы сама, а не страшный Тюльпан с промедлением нажал на гашетки.

Немец то тяжелел и как будто впадал в слабоумие, потемнев и кроя уплотнившийся воздух, как студень, увязая в нем и застывая, точно тысячелетняя муха в прозрачном голубом янтаре, то опять выгорал до прозрачности в буревых эволюциях, как бы перетекая со скоростью свиста арапника, как бы переплавляясь из фигуры в фигуру, как бы напоминая: никуда не девалась настоящая сила его, захотел бы – убил, никуда бы такой, прополосканный смертной тоской, полудохлый Зворыгин от него не ушел – только с дымом и в землю.

Резал угол Григорию, выносил с упреждением прицел и распарывал воздух у него перед носом вереницами меток, беспрестанно ошпаривал трассами плоскости то с исподу, то поверху, то и дело швыряя его в нисходящие и восходящие вихревые, тягучие бочки, то и дело бросая в ознобные перевороты на полностью данных рулях. Обрывал, точно яблоки с ветки, порывом расстрельного ветра, атакуя так быстро, что Зворыгин едва успевал провалиться ему под мотор. Рос и рос за хвостом шлифовальным вороным гладким блеском винта, гнул, крутил, переламывал в самолетном хребте и живом позвоночном столбе – убивал.

Это был самый трудный, безумный и бессмысленный бой – побивающий все, даже здешний рекорд по шкале извращенности, неизъяснимо лицемерный, но от того не делавшийся несмертельным. В жилах от непрерывной натуги – не кровь, а горячая ртуть. Невредимые тяги рулей, уходящее время-бензин, упование всех русских душ на Зворыгина, хоть на то, что он сам станет волен в отлете, хоть на то, что он этого немца убьет, – все стянулось к пупку и завязано в нем. Первобытный табунный человеческий страх одиночества движет Зворыгиным, невозможность не вызволить никого вот из этой земли, словно если он этих русских не заберет, то и в русский народ, не вернется – даже духом одним, а не то что в телесной облатке, словно эти – последние из народа его.

Как секундная стрелка минутную, Борх обгонял непогрешимым представлением очугуневшую зворыгинскую мысль и, конечно, был неосудим в своей братской любви, выручая из лагеря Руди, предъявляя хозяевам образцовую гончую злобу и готовность служить. «Закоптит он меня! – полыхнуло в сознании. – Слаб я».

В верхней точке надсадного взмыва, а сперва в накаленном до сиянья мозгу свалил себя на правое крыло, намагниченным взглядом нашел прямо перед собой «мессершмитт» и одним старым нюхом на Борха почуял, что тот на предельном сближении нырнет под его ястребок и обратной петлей Шевиара очутится у него за хвостом. И, не в силах замедлиться, заклиная свое остамелое тело, взмолившись, чтоб сознание не помутилось, уловил гуттаперчево-ливкий захлест этой страшной петли за хвостом и тугой восходящей управляемой бочкой ввинтился в спасительную целину, пропуская хозяина неба наверх и вперед. Борх прошел под его животом. Неужели последний раз в жизни? – не поверил Зворыгин. Потерпел, дав ему бросить «мессер» на волос правее, и со смехом, прощальным оскалом обтесал алюминиевый бок по продольной оси. Что-то жалобно ахнуло, треснуло, звякнуло, будто там, впереди, уронили охапку железного лома с небольшой высоты, и навстречу его откипевшим всамделишным трассам ударила белая паровая струя. Невредимый, пустой, улыбавшийся силе Зворыгина Борх заскользил по пологому склону к земле.

Приступ острого голода бросил Зворыгина в переворот. Развернулся, спикировал, чуть не вонзившись в муравьиную землю, и пошел вдоль оси оглушенного аэродрома, прибивая волной самолетного ветра людей, как траву. Различил впереди пулеметные вышки, на которые шел, как на запах, и хватил ястребок на дыбы. Опрокинулся вниз головой и вот так, кверху брюхом, западал в упрежденную точку, словно эта еловая дура, испугавшись, могла от него побежать на своих деревянных ходулях. Это были рефлексы работы по наземным ползучим и мчащимся целям – он нисколько не думал, заученно переворачивая ястребок на живот и сменяя свой угол падения с большого на малый, словно здесь, на последнем этаже высоты, накренился под брюхом невидимый склон. Вышка лопнула в черном перекрестье прицела, ощетинившись бешеным облаком белой щепы. Уходя на короткую горку, он увидел, как спичками раскололись опоры. Разворот – и пошел на вторую, совершая все то же, но этот великан устоял, разве что брызнув щепками пулеметной кабины, и Зворыгин со стиснутым стоном развернулся на третий заход, но высокое сооружение, вырастая в глазах, покривилось и, натужившись выстоять, рухнуло, прибивая к земле многострунье высокой колючки.

Заложив над бараком вираж, выедая загон и пустынное поле голодным, вымогательским глазоохватом, он увидел, что проволока не дает деревянным останкам завалиться совсем, но правее, правее все колючие струны провисли до самой земли, став похожими на узловатые стропы незримо намотанных на столбы парашютов. И быстрей, чем Зворыгин сознал, что стрелял по своим и что острые щепки секли летунов беспощадней снарядных осколков, что-то смутное, серое, страшно живое, точно поднятый зверь, точно цепка зажатых в буерачной теснине волков, стрекануло, хлестнуло в прорыв – не один человек, не десяток, а как будто собратья Григория необъяснимо размножились.

Три-четыре десятка людей перебили колючку и катились по чистому россыпью, точно с горы, а у них за спиной, колыхаясь, редея, выкипая в порыве на дикую волю, непонятно откуда выплескивались и накатывались на колючку грязно-серые волны людского прибоя! И уже не опоры расколотых вышек прижимали колючку к земле, а великая сила живая голым телом давила, животами сминала ограду на пространстве длиной с полверсты. По отдельности каждый в восставшем народе не весил уже ничего и повис бы на этих железных тяжах поломоечной тряпкой, но все вместе они проминали колючую изгородь – как вода разрывает на морозе железную бочку, как большое могучее дерево прибивает и ломит упрямые дебри подлеска, повалившись на них со всего своего великанского роста, убитое. Целый лагерь восстал, половина ли, треть ли, увидавшая в воздухе нашего.

Их били с невредимых господствующих вышек, вперерез и вдогон поливали приникавшим к земле пулеметным огнем, и они, перерезанные и разорванные, выстилали своими телами дорогу на волю; изрыгавшие черными дырами ртов торжествующий рев, хрип и стон, оставались висеть на растянутых струнах с развороченной грудью и вырванными потрохами, и в зияющих ранах видно было горячие кровяные удары живучего сердца: все бежало оно, это сердце, когда человек, получив свою пулю, уже не бежал.

У родных ястребков, капониров схватились механики – наши мощи с немецкими перепуганными стариками, никогда не желавшие большего, чем пайка хлеба да украдкой подобранный на дороге окурок. Три десятка прорвавшихся первыми – может быть, Коновницын, Ромашка, Соколиков… – россыпью утекали туда.

Кто-то брызнул им наперерез, три десятка фигур, – и Зворыгин немедля, словно стрелка весов отыскала деление, обломился к земле и пошел вдоль стоянки пологим пикированием – пулеметною трассой отбрить тех от наших, спотыкавшихся, падавших и не встававших. И вот тут-то увидел броненосца, жука на колесах, вперевалку ползущего прямиком на стоянку, – словно знали, готовились, твари! Надавил, с материнской заботой кладя аккуратную швейномашинную строчку. Легковесные пули крыльевых молотилок разлетелись на искры, затюкав по серой броне, но зато бронебойные костыли мотор-пушки просквозили ее, как перкаль, – из открытого чрева, пожирая десяток пехоты, ударил бензиновый факел. Разметенные ужасом, немцы порскнули в стороны, рухнули, залегли, прикрывая затылки руками и сжавшись всем телом.

Возле самой земли заломил на дыбы ястребок, вспомнив, что он еще может сделать для того, чтобы хоть один русский вцепился в самолетную ручку. Боевым разворотом пошел на трибуну, спикировал вдоль и с больным наслаждением полоснул по отаре валящихся с верхних скамеек и стоптанных напиравшими сзади, по сбегающей каше, сизо-розовой смази мундиров и лиц, продырявленных криками «Мама!». Подержал на гашетках прикипевшие пальцы, заложил разворот и, жалея патроны, сошел на стригущий – не огнем выжигая под корень, а винтом разрубая воздетые руки и раскалывая черепа, никого не желая оставить на семя и сдирая ошметками скальпы со всех, кто клевал безоружных подранков, потрошил и опиливал когти, полоскал и выматывал душу его. Каково вам теперь? А как вы нам?..

Сквозь паскудно-звериную радость господства он отчетливо видел броневые щитки и осиные жала счетверенных зениток у этой трибуны – только разве могли эти бабы в штанах, малолетки, зассыхи угнаться за ним, – с запоздалой отчаянной спешкой крутившие маховики заржавелых поливочных хоботов?

Очертив еще круг над заваренной жутью, он увидел пылящий по серой хребтине земли не меняющий смутные очертания комок – есть один! Коновницын? Ромашка? Соколиков? Кто?! Три-четыре десятка народу с какими-то палками проскочили стоянку родных ястребков и катились черт-те знает куда… прямиком к двум огромным окончатым «юнкерсам» – ну, Ощепков, сбылось, как хотел!