Соколиный рубеж — страница 126 из 158

Ни к чему уже было утюжить, а тем паче охлестывать из пулеметов очищенное, а вернее, прополотое самолетом пространство. Он не мог отличить в рукопашной сумятице – горстках и россыпях как бы гречневых зерен – своих от чужих. Все возможное было без пропусков сделано, дальше все продолжалось, катилось, рассыпалось и гибло само.

Он еще раз вобрал безнадежно голодным, остывшим и смирившимся взглядом пространство, увидал горстку серых и черных людей, гомозящихся возле огромного увальня, и с утробной тоской одиночества обратил красный нос на восток. Никакого смеющегося хрусталя перед ним больше не было. Неизъяснимо горькая и строгая синева безначального неба ничего не сулила и как будто выталкивала, точно грешника в адовы муки, назад. Огромная, лютая радость добытой свободы, что еще в миг падения Борха захлестнула его и, казалось, должна была им неделимо владеть, стать его новой кровью без какой-либо иномеси, перекипала в ребрах, изжигаемая страхом одиночества и неспособностью помыслить, что же дальше – чей он, кто он. В баках было на сорок минут неуклонного лета.

Небесной целиной прошел с три километра на восток и развернулся к смертному аэродрому. Было ж, было видение разбегавшегося самолета – ждал, когда в голубой пустоте черной точкой проклюнется тот ястребок: Коновницын, Ромашка, Соколиков, Зыков… может, даже Ощепков, которому трудно бежать, без которого не было бы ничего: ни Ромашки Вакульчика, ни Сережки Соколикова, ни самого Зворыгина вот в этом ястребке. Глупым детским усилием обладателя сказочновластного черепного магнита отрывал от земли и тащил не убитых, не споткнувшихся наших к себе. Различил разнобойный, прерывистый лай притаенных, наверно, в лесочке зениток, а еще через миг в голубой пустоте на двенадцать часов, двадцать градусов ниже проступила крылатая точка, неуклонно, неостановимо превращаясь из мухи в стрижа, и какой-то клокочущий, с подвизгом, торжествующий крик рванулся из зворыгинского горла, едва разобрал и впитал все родные черты красноносого «Яка», выражавшие гордый и бесхитростный вызов на бой. Можно жить в справедливости! Хоть какое-то время – в ощущении крепнущей правды.

Так ему захотелось увидеть лицо человека сквозь округлый фонарь: кто там, кто? Но, пересилив рвущуюся зверем тягу к своему, повернул ястребок на восток и, еще не ослепнув, выедал все пустынные полусферы свободного неба: надо было не только искать в этом небе своих, но еще и беречься от тех, кто нас ищет. Ни одно из пяти его чувств не ослабло: услыхал отдаленный натужный, басовый, концентрированный гул, добродушное будто урчание одного грузового самолета противника! Это был трехмоторный плоскобокий окончатый «Ю-52», неуклонно тянувший свой гул прямо к ним – безоружный, подслепый и будто подраненный. Наши! Зворыгин не видел, но слышал большую машину, непрестанно вертя головой и увидев на десять часов, тридцать градусов выше – чужих. В том отделе могли объявиться лишь псы, перехватчики с ближнего аэродрома или просто патрульная парочка.

Григорий кинул взгляд на снеговую громаду облаков, на зеленую землю с кучевыми скоплениями дубняка и, поняв, что не скрыться, ощерился. Мановением сектора газа перевел на форсаж лошадей и в холодном спокойствии опыта придавил ястребочек навстречу той паре – бочконосых, кургузых, шестипушечных «фоккеров». Вот кого немцы подняли аннулировать беглых одной только массой секундного залпа. Только слишком они растянулись в своем остром пеленге, два этих «фоккера». На носу и на крыльях ведущего заплясали цветки желто-красного пламени, ореолы всех пушечных и пулеметных стволов. Провода встречных трасс протянулись под брюхом, под крыльями, и казалось, один только грохот и посвист курьерского поезда расщепит всю фанеру Зворыгина, но Григорий не дрогнул и, едва не стесав своим брюхом немецкий фонарь, заломил ястребок на отвесную горку, ощущая, как немец, ослепнув от страха, распирающей боли в глазах, инстинктивно рванул тупорылый свой «фоккер» в заученный левый боевой разворот, будто русский, идущий на него сумасшедшим наметом, все еще не прошел сквозь него.

С воскресшим презрением к летающей падали Зворыгин свалил ястребок на крыло, затем чтобы тут же увидеть правее и ниже себя горбатую тушку пятнистого «фоккера». Рухнул твари на хвост и ударил чуть вкось, ощущая спиною движение ведомого, будто видя его вылезающие из орбит безнадежно пустые глаза и усилие затащить ястребочек в квадратную линзу прицела. Закипевшие трассы ударили прямо в горб фонаря сплошь обложенной по костяку бронеплитами твари, и куски плексигласа, сверкая, закрутились над черной дырою кабины.

Зворыгин ни секунды не жрал глазами падаль – привычным смерчевым порывом смертной стужи швырнуло его в нисходящую бочку. Огневые канаты ведомого протянулись над самым крылом. Одному ему свойственным, жадно любимым, как и всякая единоличная собственность, грязным приемом он нырнул под живот ослепленного немца, и, уставившись в голубоватое брюхо его, полоснул по продольной оси изо всех трех стволов, высекая из брюха снопы рыжих искр и по корень стесав завертевшееся в восходящем воздушном потоке крыло. Однорукий ублюдок в хаотичном вращении устремился к земле, разматываясь покатившимся под горку копотным клубком.

Это все совершилось на глазах своего, и наверное, этот неведомый, не рассмотренный и не угаданный наш ощутил, как внутри него распускается сила, целиком, всей своей требухою поверил, что теперь-то уж точно ушли на свободу они. Никого. Только свой. Только эхо двух хрястких ударов самых первых, наверное, немцев, подшибленных русским над исконной немецкой землей. Повертев головою, Зворыгин рассмотрел красный кок и белевшую на боку ястребка цифру «семь» – бесконечно родная «семерка», которая напитала бензиновой кровью «тридцатый», шла за ним метрах в ста. А вдали, возле самой земли, над зубчатым лесным горизонтом, еле-еле виднелся силуэт перекошенного большегруза. Словно перенесенный в реальность с немецкой голубой сигаретной коробки, увеличенный до натуральных размеров серебряный «юнкерс» переваливался с плавника на плавник и ходил по продольной оси, задирая угловатый свой киль, словно тонущий, перевешенный на нос корабль, но неведомо чьей неослабной натугой удерживался на плаву. «И ведь полные баки у них!» – обожгла его мысль, распускаясь в нутре горькой радостью, несказанной тоской расставания. Могут, могут тянуть над фашистской землей вплоть до Вислы. А Зворыгин не может.

Это был диковатый, невозможный доселе в природе конвой – два почти что пустых ястребка и идущий в кильватере «юнкерс». Под крылом плыли темные кляксы еловых лесов, расплывались все шире, сливались, пожирая открытую изжелта-серую землю; впереди от конца и до края однородно темнел, простирался, подымался все выше еловый массив, за которым невнятно и сказочно-недосягаемо голубели размытые дальностью горы. Надо было садиться сейчас. Покачав неизвестному глухонемому в «семерке» краснозвездными крыльями: «Делай, как я!», развернул ястребок на проплывшую под животом желтовато-седую проплешину, приценился к размерам поляны на медленном долгом кругу и пошел на глиссаду к чужой, все равно что немецкой земле.

Земляная шершавая дрожь пробрала; метров сто – до упора в густейшие заросли молодого осинника – прокатился, трясясь, ястребок и заглох. Потрошеной, бескостной рукой отодвинул Григорий плексигласовый свод фонаря. От него ничего не осталось. Он, казалось, был легче, чем мокрая, точно от ливня, полосатая серая роба. Родовая рубашка пристывшего к телу свинца. Чистый воздух стянул его череп тяжеленным ледовым венцом, и Зворыгин не мог шевельнуться под этой могильной короной.

Не помнил он, как очутился на земле, не то упав, не то, наоборот, поднявшись на колени. Как волк, не поворачивая шеи, оглядывал затянутое мутной наволочью все. В фанерных боках ястребка, в обоих краснозвездных плоскостях огромными занозами застряли резучие дюралевые клочья расщипанных в упор тяжелых «фоккеров», нос и лопасти были захлюстаны какими-то кровавыми соплями.

Услышав за спиною треск, всем корпусом подался к охваченной дрожью «семерке». Родной самолетик протрясся по кочкам затравевшей поляны, потрещал и затих. Из расколовшейся, разъехавшейся скорлупы толкнулся и вывалился человек – с непокрытой соломенною головою! Соколиков!

Зворыгин рванулся к нему, но ноги уже не служили ему, и, поняв, что совсем обезножел, он пополз на коленях к распластавшемуся на траве летуну, вероятно, хрипя, выдыхая: «Сережка!» – и сам не слыша собственного голоса. Но Соколиков будто услышал его, и сперва поднялась белобрысая, в кровь изодранная голова, потом – широкогрудый торс, и, ухватившись за крыло, он встал и выпрямился весь. Засекаясь, как плохо подкованный конь, одолел разделявшую их пустоту и упал перед ним на колени, вонзив в глаза Григория свой огненный, налитый упорством и мукою загнанной лошади взгляд. Даже с белых растресканных губ все свисали тягучие лошадиные нитки слюны, шевелившиеся на воздушном течении, как паутина.

Низовой плотный гул трех могучих моторов утянулся вперед на восток, невозвратно слабея, но и нехорошо тяжелея: будто уж задевая плоским брюхом верхушки деревьев, ломовик огласил низину тошным воем согласия с участью и, невидимый, вмазался прямо в непролазную чащу. Что-то хрястнуло будто не только на лесистой земле, но и в недрах ее, но раздирающего все под ребрами Зворыгина, такого страшного и подлого в своей обыденности взрыва со взлетающим над краснолесьем лоскутом лисьи-рыжего пламени не было. Страх одиночества и жажда братского соединения в тот же миг ледяными когтями рванули Григория на ноги.

– Встать! Туда давай, туда! – сквозь бодливые сучья и хлесткие ветки всех живучих и цепких растений, названий которых не знал, позабыл, он ломился на эхо падения, безобразной посадки машины; колыхалось, кипело, палило зеленое пламя… – Стой! Куда?! Обходи! Вон туда!

Продираясь, увязли в лесной непролази и выломились валунами на чистое, чуть не вмазавшись в белый алюминиевый борт самолета, чуть не стукнувшись лбами с костлявой, серолицей, иссушенной нежитью в полосатых больничных пижамах. Захватили обоих трясущиеся, вроде как травянистые руки, будто те же капканы ольшаника, ежевичника, дикого хмеля. Зворыгин никого не узнавал, шаря взглядом по мокрым, меловым, окровавленным лицам.