Люди были изодраны, изрезаны, изгрызены железными колючками, оставившие там, на проволочных струнах, клочья счесанной кожи и шмотья кровавого мяса; по головам, по лицам их ручьилась кровь, превращаясь в сияющий розовый пот по дороге за шиворот; у одного отодранная кожа висела над щекою треугольным лоскутом; проколотые до костей ладони пятнали Зворыгина красным, но при том почти все пассажиры были в точно таких же немецких десантных ботинках, как и сам он, Зворыгин, разве что добела запыленных, безобразно разбитых, ощерившихся: где, когда они так их успели сносить, если даже крылатой породе полагались у немцев деревянные гольцы?
– Наши где?! Летуны?! Кто тут, кто?! – задыхался он хрипом, хватаясь за костлявые плечи неведомых, безымянных чужих – тоже наших, продираясь к серебряному гофрированному борту самолета, накрененного набок, как будто прибитое к берегу штормом суденышко.
Из черного люка в борту выбрасывали легкие тюки, навально-раздерганно чем-то набитые, – кто-то там еще был, копошился внутри.
– Родимый! Зворыгин! – Чей-то вскрик просверлил его мозг – не угаданный им человек наскочил на него, и Григорий увидел горячечный блеск карих глаз Витьки Зыкова.
– Ну?! Хто?! Хто тут, хто, говори! – Он вцепился в дрожащие плечи, затряс: – Ощепков тут, Ощепков?! Максим Коновницын, Ромашка?!
– Убит… – подыхающим стиснутым паровозным шипением вырвалось из обмякшего Зыкова.
– Хто?! Хто убит?!
– Все, кого не найдешь. Ромашка, Сорокин, Чума…
Каждым поминовением Зыков забивал его в землю, с каждым названным именем сердце заполняло всю грудь, разнимая ее изнутри, как вода рвет железную бочку на лютом морозе, но не лопалось, не обрывалось, обгоняло свинцовые сгустки слов Зыкова, вопрошало о жизнях не названных.
– Коновницын?! Комдив?! Самолет хто тогда, самолет?!
– Здесь комдив! – Тоже в сердце удар! Зыков остановил – Зыков и запустил. – Я, я, я – самолет! А ты думал!.. Сектора до предела, штурвал от себя, по учебнику все – нет отрыва! Хвост его что-то не отрывается! Все нутро волокет – переломимся! Я – «Давите на руль»!.. Там колесико справа, колесико… Я смотрю, это триммер руля высоты у него на посадку стоит! То-то хвост его, то-то… у-у-у, падла летучая! В бога мать, в селезенки, в печенки!.. Коновницын-то худ, слышишь, Гриша?! У-у-у, гады! До последнего, суки, по нам, как по зверю!
Коновницына бережно, с возможной осторожностью спустили из багажного отсека, пронесли метра три, опустили, подломившись подломившись в коленях, – так все ослабели.
– Парашют под него! Режьте ранец, язвить вас!.. – приказал кто-то сорванным голосом старшего – не Ощепков, а кто-то из новых.
– Брезент есть, брезент!
Зворыгин качнулся к Максиму, навис, сломался в ногах и упал на колени. Плотно сжатые зубы Коновницына были ощерены, обтянутая кожей маленькая голова свинцово посерела, испачканные кровью и землею руки он прижимал к облепленному хлюпкой робой животу. Зворыгин все понял. Хотел Коновницына кликнуть, хотел заглянуть ему в обволоченные мутью глаза, сказать ему что-то единственно верное, необходимое, как будто Коновницын еще мог его услышать, как будто ему еще были нужны какие-то живые, настоящие слова, живой ток зворыгинской силы, вины, благодарности, горечи, – но тот же сиплый властный голос подстегнул Зворыгина арапником и будто бы освободил его от долга, которого никто и никогда не отдал никому:
– Берите его! Нельзя нам тут больше – облава! Давай, рас-протак вашу мать!
Не чувствуя рук, Григорий ухватился за конец новехонького желтого брезента, на который уложили Коновницына, напружился, дернул, понес, повязанный ношей с двумя неизвестными и маленьким щуплым механиком Левушкиным. И тут наконец-то поймал на себе боковой, ни с чьим не могущий быть спутанным взгляд, скосился направо и впился в Ощепкова: тот сильно хромал, опираясь на Болдырева, последнего, пятого летчика, и стискивал зубы, чтоб не закричать; обугленно недвижное лицо его расщепляла гримаса беспрестанного превозмогания боли, пристывший к Зворыгину взгляд выражал только необходимость идти – идти как можно дальше и быстрей, не становясь обузой для других, остервенело пробивавшихся сквозь чащу. Сказать Зворыгину хоть слово у него сейчас не было сил. Когда хромылять становилось невмочь, он поджимал пораненную ногу и, не сбавляя ходу, прыгал на здоровой.
Продирались гуськом сквозь ольшаник, молодой березняк, а потом – между медных сосновых стволов, разжимая, топча, проминая высоченные заросли, раздвигая еловые лапы подлеска, спотыкаясь о корни. Гуттаперчево гибкая, хлесткая, непролазная прорва живого оказалась не просто безучастна к усилиям их, но и прямо намерилась выдавить их из себя, не пустить их в свою сокровенную глубь. Все они, от макушки до пят, тотчас были исхлестаны, исцарапаны этой природой, как будто бы способной чувствовать дыхание непрошеных гостей, враждебных чужаков, но и такая равнодушно-неподатливая и даже прямо злобная чащоба все же их берегла, поневоле скрывала от тех, кто их может искать, просто ты должен был заплатить ей за покров и приют – много меньшею кровью, чем они заплатили за прорыв сквозь стальную колючку, насаженную на земле человеком.
Даже сладко Зворыгину было отдавать справедливую малость за проход в непроглядную и неприступную глушь. Это знает любой лесной зверь: в самой черной, глухой непролази – спасение, только там, где охотник за тобой не пройдет. Каждым беглым владело одно – пересилить себя, не упасть, потому что упавший подняться уже бы не смог.
Не в силах удержаться на краю, кулями повалились под уклон, на пятках сбежали, на задницах съехали и будто без единой целой кости в теле повалились на глухое овражное дно. Пластались на сросшейся в толстый ковер прошлогодней листве, как будто сюда и бежали и были согласны истлеть вместе с ней. Зворыгин, Левушкин и двое незнакомых полуснесли-полустащили Коновницына по склону.
– Воды! – страшно ровным, отчетливым голосом попросил Коновницын. – Воды, братцы! Жарко! Огонь!..
– Воды! – рванулось из Зворыгина, мазнувшего взглядом по склону оврага, по стежке серых тел, как будто уже сросшихся с листвой.
– Нельзя же, – хрипнул Левушкин.
– Теперь уже можно, все можно, – с какой-то исключавшей возражения прогорклой, мерзлой властностью сказал высокий, длиннолицый безвозрастный старик, возясь с расквашенной багровою повязкой на запавшем под острые ребра животе Коновницына. – Сейчас, браток, сейчас.
– Ты, фельдшер, сделай что-нибудь! – с безнадежной угрозой проныл второй безымянный носильщик, коренастый и круглоголовый.
– Отстань от меня – коновал я, – повел тот оголенной шишкастой головой. – Дай спирту мне лучше… А, спирту, браток?.. Эй, летчик, зови своих летчиков, – сказал он, вскинув на Зворыгина виноватый и полный тоскливой покорности взгляд, и немедля упрятал глаза, как от яркого света. – Прости меня, конечно… Прощайтесь, в общем, с вашим товарищем, ребята.
– Зворыгин! Ты здесь? – позвал Коновницын. Давно обезжиренное, точеное словно из кости лицо его бледнело и синело с каждым словом, движением спеченных, потрескавшихся губ. Горячие от внутреннего жара, свинцово провалившиеся в глубь орбит глаза смотрели на Григория с необъяснимой жалостью и завистью. – Как ты его, а!.. Какая же это была красота. Я рад, что увидел такое… Оно того стоило. Теперь умирать не обидно… Но знаешь, смешно. Вот только воздуха глотнул живого и… Зворыгин, ты дойдешь, я знаю. Запомни, прошу тебя: Куйбышев, Чапаевская, сорок. Найдешь Коновницыну Софью Сергеевну. Ее и Володю – мой сын. Не покинь их… У них никого больше нет. Я должен был сам… – вцепился Григорию в руку дрожащим пожатием и потянул его к себе, белея еще больше от усилий и отрывая от земли покрытую зернистым потом голову. – Зворыгин, послушай: таких больше нет. Женись на ней, а? Узнаешь ее – ты захочешь!
– Женатый я, женатый. И тоже таких больше нет. – Зворыгин впервые за все время плена увидел Нику сердцем, как живой – несущую плотно набитый одеяльный конверт на руках, кидающую на невидимое личико стерегущий взгляд черных архангельских глаз.
– Найди мою Соню, прошу. Обещаешь? Запомни… Сейчас не зови никого. Пускай отдохнут. Сейчас нам бы только покоя… И хоронить меня не надо, уходите. Зачем хоронить? Все – вода, человек в самом деле состоит из воды, я сейчас это понял. Вот уж мне не хватает ее, вся ушла через дырку… пече-о-от!.. Жмем и жмем из себя – для хорошего дела не жалко… Все – вода, все уносит вода… – шептал Коновницын, откинувшись и глядя сквозь него неуловимым мерклым взглядом.
Над мокрой головой его вспухали из земли омытые дождями каменные корни дуба-перестарка, ветви точно таких же трехобхватных дубов и высоких, как церкви, серебристо-седых, точно тронутых изморосью осокорей срастались над оврагом в купольный покров, разве что кое-где, еле-еле пробитый косыми лучами ненасытного солнца. Безумолчно трещали сороки, скрежетали заржавленными голосами разбойницы-сойки, терпкий запах всесильной сосновой смолы, увядавшей листвы и матерой травы резал беглых по мозгу, как алмаз по стеклу. Все, что было отрезано от Григория точно стальным полотном, все, чего они были в плену на короткий пожизненный срок лишены, без пощады ломилось, врывалось, текло в них теперь – точно наново, наперво прорезало, просверливало, прожигало, протачивало в задубелом, ослепшем, измученном теле все те бесконечно чудесные окна, которые были даны человеку, чтобы видеть и слышать, вдыхать, осязать, постигать и любить Божий мир.
Даже сотую, тысячную, насекомо ничтожную долю всей этой певучей, шелестящей, чевыкающей, поразительно пахнущей прорвы живого, красоты величавого, девственного, молчаливого, строгого леса не могли воспринять беглецы. Их желания были приземленно-просты и сильны, как желания диких зверей, – это были все те же желания, которые владели ими в лагере.
Летуны и «пехота», отличимая издали от летунов разве только по невероятным десантным ботинкам, потянулись, полезли, поползли на коленях и на четвереньках к захваченным из самолета мешкам и, вцепившись зубами, когтями, развязав, опростав их от груза, разбирали кровавыми черными лапами фляжки, консервы, взрезали ножами волшебные желтые банки с готическими надписями на кричащих «мясо!» этикетках, хватали зубами с ножей шматки желто-белого жира, раздирали вощеные пачки галет, щипали буханки бугристого солнечно-рыжего хлеба, присасывались к булькающим темным и прозрачным бутылкам с соломенной масляной жидкостью, вызобывали сигареты до ногтистых черных пальцев – впиваясь, вбирая, вникая, катая под серой щетинистой кожей бугры кадыков, и невольные сладкие слезы бороздили их впалые щеки, розовея от крови и серея от пота, мешаясь со спиртом и жиром, сверкающим на подбородках и даже на скулах, – животные, еще не человеческие слезы от того, что не можешь ни выдавить, ни проглотить кляп из этого невероятно добытого хлеба и мяса.