Соколиный рубеж — страница 128 из 158

Никто не стеснялся умирающего Коновницына, и, конечно, они были неосудимы, так же, как запаленные лошади, наконец-то дорвавшиеся до проточной воды, волоча за собою убитых своих седоков; забиравшие глубже, к середине ручья, где вода посвежее; погрузившие морды в походные торбы с овсом, которые им, наконец, навесили хозяева.

Гоняя желваки под выпирающими скулами, заходясь в выворачивающем кашле и выхаркивая угодившие не в то горло комки, наполненными диким благоговением глазами смотрели друг на друга, соединенные утробным торжеством и все еще друг с другом не знакомые: летуны на «пехоту», «пехота» – на них, словно только теперь натянулась и лопнула проволока, разделявшая их.

Назвавший себя коновалом длиннолицый мужик отполз от Коновницына и занялся ногой Ощепкова. Немецкая пуля хлестнула по икре, наосклизь, оставив не дырки – глубокую сеченорваную рану: загноится от грязи – худо будет совсем. Человек, состоящий из жесткого мяса, – скотина выносливая: на него рухнет дом, сто пятнадцать осколков вопьются в него – и ему хоть бы хны, а смешная царапина, воспаление, гниль от нечистой повязки – и ногу долой. И мосластый, как конский скелет, «военврач» с оголенной бугристой башкой, выпирающей челюстью и переломанным носом хорошо это знал. У него были спирт, индпакеты и какие-то тюбики из самолетной аптечки.

– Ты чего, правда фельдшер, браток? – хрипнул Зыков.

– Фельдшер, да. Лошадиный. В Провальском заводе коньков врачевал.

– Вот мы все, брат Зворыгин. – Ощепков глядел сквозь Григория – в цельное, ничьего не хранившее следа высокое небо, различая там лица Ромашки, Сорокина, Клюева, умирающего Коновницына… И Зворыгин их тоже увидел. Лица их были строги, чисты и просторны, как поля той земли, на которой они родились и в которой истлели их прадеды, как высокое, ясное небо, дышавшее необсуждаемостью ратного труда. – Ты знаешь, Ромашка был уже на крыле, он уже ликовал, что дорвался… И руками всплеснул, со всего маха – навзничь. Вот казалось, все пули уже на излете, ни одной не добить. А она ему между лопаток. Я кричал ему: дальше, вперед – только где там… Он бежал к ястребку, как собака за зверем. Я бежал за ним следом… бежал, так сказать… и увидел: он лежит со счастливым лицом, с глупой детской гримасой, как когда убегают, нашкодив, и счастливы. Этот вот старичок девятнадцати лет снова стал тем мальчишкой… Он же год себе, верно, прибавил, чтоб в училище взяли его. Этот мальчик в нем освободился, в нем играла и двигалась каждая мышца и жилка, или мне показалось, Зворыгин. Не сберег я его… Но знаешь, если б не товарищи, ни один бы из нас не ушел. Они закрыли нас своими спинами. Своим табуном они вынесли нас.

– Откуда взялись-то товарищи? Как? – В Григории властно плеснулось животное, почти бессознательное любопытство к незнаемым новым собратьям, с которыми вместе бежали, – наверно, точно так же взволнован жеребец, прибившийся к чужому табуну, а вернее, захлестнутый им, увлекаемый общим сумасшедшим наметом куда-то.

– Да из тех же ворот, – отозвался бинтовавший Ощепкова ветеринар. – Как у вас полыхнуло, вышка – хрясть, мы туда, на колючку и в поле.

– Так откуда таким табуном? – бросил Зыков.

– Ну так мы табуном и бежали. Каждый день вокруг лагеря. Марафон, понимаешь. С утра до обеда. Ботинки-то видишь? Они на износ их испытывали. И нас заодно. Ботинки отличные, сносу им нет. Вот, гляди, – показал он босую ступню, а верней, что осталось, что было когда-то ступней: ногти будто бы вырваны – отвалились, сошли, меж полосками рваного мяса – насохшая сукровица; видно было, нога много раз подживала, а потом открывалась опять. – Специальная трасса: то щебенка, то битый кирпич, то под горку, то в горку. Кто упал, тот пропал. Задохнулся – по шее, повалился – ногами, а мы-то уж падаль. Хворостинами гнали, как скот. Били, ровно по зверю. Офицеры на вышки залезут – развлечение такое у них. Кинешь взгляд, а на вышках их цейссы помигивают. Эх, милый! Вас-то били в полете, мы видели, метко да редко. А нас… каждый день выносили своих. Утром – десять и вечером – десять. Утром банку баланды и вечером – хрен. Зашатаешься – бьют, шапку эту не снял перед ним – то же самое, шапку снял да не так посмотрел – получай, чтобы зубы не скалил. Вы простите, конечно, ребята, но мы вам завидовали. Вы про ихний штрафной спорт слыхали? Это ставят на мостик тебя или прямо в такую позицию, в которую не должен становиться человек, даже если он йог. Эх, милый, это не расскажешь. Ахтунг! Мютцен аб! Штильгештанден! – закричал этот конский скелет с такой неожиданной силой и холодной, глухой, чистой яростью, что Зворыгин и все – как ни слабы, измочалены были они – передернулись.

– Не ори! Показания дашь на суде, – обрезал воющезвериный крик ветеринара полуседой костлявый человек с энергичным татарским лицом – тот самый, который погнал их от «юнкерса» в чащу, и они подчинились ему, как табун вожаку. – Тебя о чем спросили, Рогов? Совершая тот самый испытательный кросс, мы как раз оказались на восточной окраине лагеря. Ну и ринулись с рыси в галоп. Хоть одну эту тварь придавить, а потом… А потом никогда уж такие марафоны не бегать. Было нас ровно сто человек. А за нами еще два барака – те, которые клали асфальт на плацу. Дали бешенству волю. А как на поле вырвались – куда нам? К самолетам. Мы же знали, что вы – это вы. Познакомимся, что ли, товарищи? Сколько можно еще «ты» да «ты»? Майор Ершов Степан Иванович.

– Как-как? – скребнуло по горлу наждачной бумагой.

– Ершов. Простая русская фамилия. А что вас так?..

– Да был у нас один Ершов.

– Товарищ ваш? Погиб?

– Погиб – на службе Гитлеру.

– И мы своего задушили. Хор-роший был предатель. Долго с нами готовил восстание. Даже, можно сказать, возглавлял. А как мы его вздернули, фрицы собаку: нюхай, Альма, ищи. И нашла, тварь такая… Ладно, что теребить… Просветили бы, летчики, где мы? Мы – пехота, мы курс до ближайшей колючки прокладывали, ну а вы – навигаторы, штурманы.

– Чего вот только дальше, дальше не летели? – Григорий взглянул на Ощепкова.

– Стыдно, Зворыгин. Уж вам по полету машины должно было сделаться ясно…

– Попали немецкие сучки. Мы, товарищ Ершов, в Богемском чащобном массиве, на западе Чехии. Короче, все в той же поганой кишке. Одно только славно – на сто верст вокруг не видно следов человека.

– Язык нужен нам, – размеренно начал Ощепков. – Верней, поводырь. Из местных – крестьянин, лесник. Отыщем деревню, сторожку, жилье. Прихватим какого-нибудь. Под вашим, Ершов, автоматом заставим. До польской границы. Звериными тропками – не большаками. Ограбить придется – одежка нужна. Командуйте, Ершов. Это мы только в воздухе были кумы королю, а теперь дело ваше, земное…

В сгустивших сумерках умер Максим Коновницын – безмолвно, бестрепетно и незамеченно, как будто не желая рвать своими стонами задерганные струны человеческих сердец, как будто не желая приковывать собратьев к месту своею продолжительной агонией, становиться обузой для них, ослаблять, выхолаживать их ползучую жильную тягу на красный восход.

«А ведь он был красив, – подумал Зворыгин, при свете фонаря вглядевшись напоследок в построжавшее, как будто отчеканенное наново лицо. – Или смерть его прихорошила?» Плиты скул, подбородок и нос заострились давно, еще там, в смертном лагере, но теперь отверделое, будто из самородного камня точеное, бело-синее и ледяное лицо Коновницына больше не было обезображено или сколь-нибудь искажено ни оскалом страдания, ни расщепами лютых, предельных усилий, упования, страха, мольбы, отражая одно только освобождение. Никому из живых не понятная, неизъяснимо гнусная в глазах живого таинственно-лукавая улыбка примиренности замерзла на тонких посинелых губах.

В суглинистом овражном склоне вырыли могилу – звериную нору под узловатыми железными корнями дуба-перестарка. Сменяясь, рыли все, ни один не отлынивал, хотя дрожащий нож входил в чужую землю лишь на треть, едва не вырываясь из ослабших, ознобно трясущихся рук.

– Вот, первого по-человечески хороним, – сказал фельдшер Рогов, наконец распрямившийся полностью, как и все рядом с ним.

Зворыгин наконец содрал приросший к голове, как кожа, шлемофон – тот самый их лагерный, пыточный, общий, с подкладкой, белесой от братского пота, – и сунул его под обмерзлую, негнущуюся руку Коновницына.

15

Восходящая бочка Зворыгина. Хорошо темперированный самолет. Смерть моей силовой установки. Дыра в крыле, ужасная, как глотка смерти в детстве, и струящийся белый паровой флаг позора за немецким крылом. Отстрелил откидную середку плексигласового фонаря, и пустынное серое поле со шрамом телеграфных столбов и синеющей выпушкой леса заскользили, зареяли под тугими качелями строп.

Опускался на дно, как утопленник, – до минуты, когда торжествующий клекот и треск пулеметов не вскрыли кокон зрячего оцепенения и заученных телодвижений, похожих на движения в примеренном у портного костюме: «Где жмет?». Я услышал знакомый нутряной человеческий вой, которым исходит скопление жизней, когда с неба рушимся мы. Что он там заварил?.. Все рассыпалось перед глазами на отдельные кочки, кусты, травяные леса и седые пустыни размером с подошву, и слепой горизонт смеркся от земляного удара в ступни… Что он там заварил, я отчетливо понял еще на земле, по его безнадежно тоскливым, зовущим, вымогательским взглядам, которые он бросал на окраину лагеря, – уродливый когтистый прорыв его собратьев к самолетам сквозь раздирающую мясо Stacheldraht – там, где он размозжит и обрушит на нее караульные вышки.

Жесткий мертвый толчок оборвал во мне сердце и забил мои легкие страхом: там Руди, я не вижу его. Рванув в подветренную сторону по кругу, погасил поволокший меня парашют, расцепил ненавистные лямки и ринулся на зворыгинский клекот и рев, презирая себя и смеясь: Руди нет у колючей ограды, у вышек, это не сумасшедший там машет пулеметной косой, а Зворыгин… рано начал кричать, словно мать из разряда гусынь, для которой любое движение ребенка – сердечный обрыв; можно было уже не кричать, потому что Зворыгин, свободный от пьяного упоения властью, сделав все, что был должен, пошел на восток.