Я остыл, сбился с рыси на шаг и увидел то, чего совершенно не ждал, что, хлестнув по глазам, понесло меня вскачь. По всей доске аэродрома грязно-серыми лавами, каплями человечески необъяснимо катился двуногий табун, разбиваясь на горстки, на отдельных людей, и они были страшны – их разъятые воем и хрипом надтреснутые черепа, ненасытные дыры глазничных провалов и ртов, триединые ямы, которые не закормишь ничем, разве только собою самим, всеми нами; торжество без надежды, без цели, с единственным смыслом – подыматься, переть из земли, как трава.
Показалось, что их не убить, – с такой огромной, лютой радостью они летели прямо на меня. Я почти что не слышал своих пистолетных хлопков, треска очередей и винтовочных выстрелов. Я слышал только низовой чугунный гул – не камнепадный грохот тысячи копыт, ибо русские эти скелеты ничего уже больше не весили, я слышал само их дыхание, визжащий, клокочущий хрип. Я слышал, как их легкие засасывают воздух – с такой жадной силой, что для меня его уже не оставалось. Безоружные немцы так и брызгали в стороны от живых мертвецов, припадали к земле и закатывались под машины, слетали в капониры и распластывались под ногами бегущих, прикрывая затылки руками и прикидываясь падалью.
На трибуне была свалка трупов и раненых – Руди там не должно было быть. Я рванулся туда, где он должен приникнуть к земле и дрожать, – к угловатым серебряным тушам двух транспортных «юнкерсов». Я бежал, налетая на встречных и сталкиваясь с поперечными, уворачиваясь от секущего свиста железок и стреляя поверх черепов, но они больше не были стадом, и я бил рукояткой пистолета по этим костям, по ощеренным ржавым и белым клыкам, прорубаясь к большим самолетам, глядя только на них и увидев блестящие деревянные нимбы винтов на носу и моторных гондолах одной из машин: самолет разворачивался – словно кто-то из наших пилотов, обезумев, хотел убежать, улететь, оторваться от этого морока справедливости русских.
Кто-то сбоку воткнулся в меня – повалить, вырвать горло, и я бессознательно выстрелил человеку в живот, отпихнул оползающий цепкий скелет и, шагая навстречу похватанным молоткам и лопатам, скормил две последние пули как будто бы той же самой ощеренной пасти.
Развернувшийся «юнкерс» побежал на отрыв, прямо передо мной не осталось людей – только трупы: в полосатых пижамах, босые, в черных комбинезонах и новеньких летных мундирах – полускрытые саваном поднятой пыли. Я попал под воздушные струи моторов, без разбора хлеставшие спины зарубленных немцев и застреленных русских. Оскользнуть и увидеть, что все эти шестеро – просто немцы, и только. Запыленный кровавый сургуч и пробитые головы. Пухлощекие лица двух девушек сине белели – от мужчин их, наверное, не отличили, хоть одна была в юбке, которая лопнула от колена до талии, обнажив полноватую сильную ляжку с ослепительно белой полоскою кожи над шафранным чулком. Перламутром блеснули сведенные зубы в оскале удивительно чистого, мягкого, все еще розоватого рта. Вероятно, она перед самой огромной проникающей болью, стиснув зубы, зажмурилась. Как ребенок, ага. Надо только покрепче зажмуриться… Вот кого мы убили еще. Вон еще одна справа… один, в серой куртке люфтваффе, лежащий ничком. Показалось, рука его дернулась – тонкопалая узкая кисть человека без кожи, я не мог перепутать ее ни с какою другой.
Неведомая сила толкнула меня к телу, и, не чувствуя ног, я упал на колени и накрыл перемазанный темной кашицей затылок ладонью – словно в силах загладить, запечь, зарастить и надеясь на стон и мычание, – но почуял подвижную, хлюпкую пустоту под расколотым, как толстостенная чашка, затылком. Можно было уже не бояться того, что единственное содержимое черепа выльется, как вода из разбитой бутылки, если перевернуть брата кверху лицом, можно было уже не бояться трясти, можно было уже не тянуть его голову кверху, чтобы кровь не лилась слишком быстро и сильно, можно было не звать ни кого-то на помощь, ни его самого. Светло-русые волосы Руди почернели от крови, промокнув, как солома под ливнем.
Я рывком повернул его на бок, уложил на лопатки, приподнял, как наша мать приподымала его в детстве на постели, чтобы дать лекарство, и, подставив под спину колено, увидел лицо. Ослепительно-белое, как снеговая нашлепка на черной земле. Брат дышал, что-то сильно и жадно клокотало в груди и как будто просилось наружу, не способное в ней помещаться. Глаза с провалами расширенных зрачков все еще были живы, но уже ничего человечьего нашего не выражали; я успел захватить только тень, отголоски первобытного зова детеныша, выросшего из коротких штанишек, и бесстыдно обрадовался, что обрушенный сзади удар сразу вырвал у Руди сознание: если б он мог увидеть меня и узнать, я не выдержал бы его взгляда.
Я не видел, куда он уходит, я не верил в сияющий свет, в музыкальную бездну эфира: Руди знал, что она не для нас, а все мы – для нее… да и если бы верил во что-то, кроме жирной земли, ничего бы от этого не поменялось. Не имело значения – куда. Больно, что – от меня. Только это я мог понимать. У меня больше не было братьев. Я завыл, одиночество зверем рвалось из меня, и чем сильней сжимал я плечи брата – привариться, вкипеть, убить великий холод отчуждения, разделяющий нас, – тем страшнее и неумолимее становилось мое одиночество. Лицо его светлело с каждым моим вздохом, как будто бы я вдыхал его, пил, как будто весь воздух теперь засасывался лишь моими легкими и для Руди его уже не оставалось. Я зубами содрал с правой кисти перчатку и пустой, потрошеной ладонью закрыл, словно стер с лица брата пристывшие, необъяснимо быстро потускневшие глаза.
Отпуская его, я прилег вместе с ним: никуда мне не надо идти, я пришел, и мы замерли с ним, как одно, – остывать, коченеть, но и так я не мог уничтожить нашу с ними разделенность: сердце билось, бежало, как лошадь, волочащая павшего своего седока, кровь катилась под кожей, вечно новая, жаднобесстыдная: то, что сделалось с Руди, обездвижило только его.
Чьи-то когти впились, расцепляя, растаскивая, и рывком усадили меня. Кто-то тряс меня, кто-то совал фляжку в пасть – я увидел десяток окруживших меня разномастных солдат с автоматами и карабинами, почему-то я помнил названия их родов и оружия. Я хотел повалиться назад, но они подхватили меня. И тогда я поднялся, обшарил глазами пространство и двинулся за валявшимся неподалеку брезентом, зацепил, возвратился на место и голосом обыкновенным приказал онемевшим солдатам положить тело Руди на этот брезент и нести вслед за мной. Солдаты отшатнулись, страшась прикосновения к мертвой коже, и пихали друг дружку вперед, – словно стук костяных русских тел об откосы могилы – одно, «сбросить мусор», а еще не остывшее тело арийца – другое, «настоящая смерть», к русским можно и даже предписано не прикасаться, а «этого» не заспишь, не отмоешь… И тогда я прикрикнул на них. Впрочем, может, у них был приказ, исключающий повиновение мне.
Я сам взялся за руку брата. Он не весил уже ничего. Подхваченный и поднятый брезент законно провисал, но мы несли пепел, золу. Наверное, что-то случилось со мной, с моим осязанием, мышечным чувством, поскольку взявшиеся за брезент солдаты подгибались в коленях и скалились от неподдельной натуги. Прожекторные вышки, самолеты, солдаты, оружие, трупы, ползущие куда-то и шевелящиеся раненые – все, все осталось прежним, в естественных цветах и подчиненным физическим законам, но эта-то неотразимая, благонамеренная явственность и убивала всякую возможность понимания и даже осязания. Я соприкасался с горячей, чумазой, мокрой кожею живых, с мундирной их шерстью и смесовым шелком, с брезентом, со сталью, с огнем зажигалки, но не мог понять, кто это делает, с чем и зачем.
Над веерными россыпями трупов – по преимуществу худых, как лошадиные скелеты, и в полосатых серых робах – бродили солдаты СС и орпо с винтовками наизготовку; на зачищенных ими участках копошились живые, с разбитыми головами механики. У поваленных вышек с безобразными комьями смявшейся проволоки надрывались собаки, удушавшие сами себя запоздалым порывом с цепей. Я не видел живых, сбитых в кучу иванов, а ведь было их сотни голов – значит, выхлестнули за пределы вскопыченного деревянными клогами летного поля и вонзились в тот самый сосновый массив: вероятно, сегодня же вечером всех переловят, передушат собаками, совершенно слепых и беспомощных посреди бесприютной земли, – раствориться, уйти далеко можно только по воздуху, как натершийся мазью колдун, как Зворыгин, как те, на пути у кого оказался мой брат. Он не видел убийцу, не взглянул на него с виноватой, заискивающей, изумленной улыбкой или просто опоенный затопившим глаза смертным ужасом, не закрылся руками и не выставил перед собою ладони.
На трибуне и рядом вереницами и веерами лежали убитые Зворыгиным мальчишки – в самых диких, нелепых, непристойных, комических позах: откинувшись назад из положения сидя; поперек деревянных скамей; вверх тормашками; переломившись через гипсовые парапеты; повалившись и пересчитав носом или спиной все ступеньки. Одному чисто срезало крышку длинного черепа, и обрамленная кисельными сосульками волос черепная коробка зияла, как пустая консервная банка какого-то студня. Рядом с ним запрокинулся навзничь безлицый – устоял только лоб да лежавшая наискось ниже петлиц угловатая нижняя челюсть с калеными молодыми зубами, опаленная кожа закаталась на лбу, точно смуглый пергамент, а на месте всего остального – блестящая черная каша, из которой торчали обломки костей. Эти склизкие дыры, истрощенные руки, размозженные головы, кровяные сургучные сгустки граничили с чистой и крепкой, ослепительно юною кожей. Пахло каменной пылью и мясными рядами. Пахло свежей, дымящейся кровью, мочой и дерьмом – так же, как из любимовской ямы. Молодой, чистой, детской убоиной. Справедливым предвестием, первым жалким подобием тех верениц и завалов, которыми русские выстелют и продавят немецкую землю, и кожа тех убитых будет еще чище, слишком нежной и белой для того, чтобы натиск земли на нее представлялся обыденным делом и божественным произволением.