Первый чех дал им две пары кожаных сбитых опорок, два комплекта одежды из старых обтерханных брюк и чиненых шерстяных кацавеек да холщовую торбу картошки и хлеба, сделал, как обещал, и, попятившись так, словно каждая ветка вокруг и трава под ногами – хрусталь, припустил с зачумленного места к своим.
По шоссе беспрерывно катили тяжелые грузовики с неумолимыми немецкими крестами на бортах, с серебряными ленточками, ромбами, трехлучевыми «мерседесовскими» кольцами на радиаторных решетках, волокли зачехленные длинноствольные пушки на север; иногда сквозь гудение моторов отчетливо слышалось хрюканье путешествующих в том же направлении свиней; по обочинам неутомимо сновали колясочные мотоциклы с нестерпимо живыми очкастыми фрицами – в непромокаемых плащах, с регулировочными жезлами и нагрудными бляхами в виде ущербного месяца. Ночью эти же гнусные тарахтелки и грузовики беспрестанно вылизывали светом фар придорожный подлесок, глубоко прорезая еловую чащу лучами и приваривая беглецов к ослепительно белой земле. А на той стороне – тоже лес, но пожиже. Метров сто в глубину – только редкий и чахлый подрост.
Дождались промежуточной тьмы и рванули, прочесали лосями кусты и едва залегли, как за спинами тотчас полыхнул вынимающий душу безжалостный свет. Метров триста на брюхе ползли, а едва поднялись, показалось, что сподобнее будет и дальше продвигаться вот так – как медянки, ужи и другие ползучие гады, таящие бесхребетное склизкое тело в высокой траве.
Ничего уж, казалось, не нужно было им, кроме жизни самой, травянистой подстилки и хлеба; голова была будто отдельно, далеко, высоко, и Зворыгин, заживший посреди оглушительной прорвы деревьев, зверей, насекомых и птиц, ощущал, что теперь он – нисколько не летчик, не майор Красной армии русских и дважды Герой своей Родины, и вот даже не узник воздушного лагеря, и не муж своей Ники, и не чей-то отец, а такой же сохатый или тот же кабан. Но как звери бегут от пожара и мечутся по зафлаженному ареалу облавы, так и они ощупкой продвигались на восток.
Чудесная жизнь в лагере и бегство не только вырвали все силы из людей, но и ввели их в слабоумие. Мозг, слишком долго подчиненный делу выживания в неестественных условиях, не мог теперь сладить с иной, «нормальной», абстрактной задачей – «построить стратегию», как выражался Ершов.
– Имеем удобную горно-лесистую местность, запас пропитания на трое суток и слепы, как новорожденные кутята, – блуждала в чащобном массиве ершовская мысль, цепляясь за сучья, глушась в буреломах. – В рулетку играем. Иосиф нам, скажем, помог, а другой? Как жахнет из двустволки жаканами. Не может же быть, чтобы целый народ под немцами не телепался совсем. Должны ж быть какие-то…
– Кто? Партизаны?
– Да, да! Подполье, коммунисты, патриоты. Пускай только горстка, но где-то же есть. Прибиться бы, а! Это сразу дало бы настоящий охват, перспективу.
– А сами мы чем не отряд? – сказал рыжеватый, с густой белесой проседью Свинцов. – Я лично, ребята, расположен их резать, до кого по дороге дотянуться смогу. Я расчета желаю – за лагерь, за наших, всех, которых своими руками в могилу стащил. Как я землю вылизывал, грыз, где она от горячих помоев курилась маленько. Ну а ты, гад, смотрел на меня, как на падаль. Думал, я не жилец, а вот хрен тебе в чавку. Я теперь посмотрю тебе в зенки, я теперь, сука, гляну, какого цвета ливер в тебе. До какой мы там Вислы дойдем – не дойдем, я не знаю, а вот это я сделать могу и хочу. Я уж двух рубанул там, на поле, как мы к самолетам бежали, хорошо рубанул, одному так уж точно кочан развалил, а второго – не знаю: может, так, только шкуру счесал. Да я, может, и жив там остался, только чтобы того, одного, рубануть. Дал мне Бог силу в руки хоть на час, хоть на миг. Это верно, что слабые мы с голодухи, так и немец тут млявый – хоз-зяин. Улыбается солнышку, ровно как на курорте: бери его тепленьким. Ходят по двое, по трое, а то, может, и поодиночке. Завладеем оружием. Только вот подъедимся немного сперва.
– Я ему про Фому, а он мне про Ерему, – обозлился Ершов. – Слепы мы, это ты понимаешь? Где шоссе, где железка, где станция? Кто в селе – добры чехи или их гарнизон? Что за той вон горой? Что мы можем увидеть ощупкой? Далеко проглянуть? А его, вишь, на месть потянуло, разведчика. Пернешь только с натуги и воздух испортишь – вот и вся твоя месть. Для того, видать, вырвался, чтобы немец тебя ни за грош придавил.
Зворыгин медленно переводил налитые свинцовой тяжестью глаза с одного на другое лицо, приглядываясь и вникая в характеры новых собратьев, которых бы сейчас и мать родная, верно, не узнала. Все они были схожи уродливою худобой заморенных выносливых кляч, если не муляжей, изготовленных для изучения костной арматуры двуногих, чуть не рвущейся на подбородках и скулах усохшей желто-серою кожей, преждевременной сединой человека, надорвавшего нервы много раньше, чем жилы, и такою глухой, застарелой, застойною болью в глазах, что и близко не вообразить, сколько смерти и ужаса видели, сколько мук претерпели и при том не загрызли друг друга за кусок отрубного немецкого хлеба.
Переживший всего-то воздушную травлю, боровшийся за жизнь в своей родной стихии, Зворыгин со щемящей силой ощущал превосходство всех этих людей над собой. Понимал он и то, что Свинцов, Павличенко, Любухин, Ершов, коновал-фельдшер Рогов были из самых сильных, выносливых в прорве заключенных большого, настоящего лагеря, что природная крепость, живучесть, луженый желудок, переваривающий, верно, и гвозди, помогли этой братии выдюжить, что они – из немногих, кто дожил до минуты, когда он, Зворыгин, повалил пулеметные вышки на проволоку и явилась возможность прорыва.
Впрочем, может быть, он размышлял об известном превосходстве живых перед мертвыми? Все одиннадцать выживших были придавлены несказанной тоской, невытравимая осадистая горечь была в каждом их вольном вздохе, в каждом схваченном и пережеванном ими куске – как бы стыд и вина перед всеми, кто остался в земле, кто скончался от голода, кто сгорел в подлом воздухе и разбился о землю со своею машиной. У кого хватит сил возомнить: воздалось, личной силой добыл, заслужил больше всех своих мертвых собратьев этот воздух и хлеб. Будто ты много больше любого другого товарища мучился в лагере, много больше взвалил на себя, пересилил и вытянул, будто было возможно теперь взвесить каждую ношу и душу, будто было возможно сравнить крайний голод, тяжесть черной работы и штрафной спорт ублюдков с воздушною травлей, когда человек за пятнадцать минут становился и легче, и меньше, как смыленный.
Вот они, все одиннадцать, на звериной свободе. Сам Зворыгин, Ощепков, без которого не было бы ничего. Белобрысый курносый Соколиков, постаревший юнец-богатырь с обхудалым округлым лицом, перемятый, отжатый и выцветший, но глядящий на мир проясненными, как будто заново влюбляющимися голубыми глазами. Поднявший в воздух «юнкерс» Витька Зыков с подернутыми сединой густыми смоляными волосами, с широкими в поставе карими угрюмыми глазами, чуть вислым хрящеватым носом и привлекательною ямочкой на энергичном подбородке – ох, и многие девки, должно быть, от него пострадали через эту вот ямочку. Единственный из старожилов Саша Болдырев, с похожим на сварочный шов зарубцевавшимся ожогом, обезобразившим его широкое губастое лицо, высокий и дюжий в плечах истребитель, сбивший первого немца под Брестом воздушным тараном (об этом написали в газетах), трижды сбитый и дважды горевший, снятый фрицами с елки, как диковинный фрукт, в январе 43-го под недобро прославленным Ржевом; был он тогда в своих «собачьих валенках» и потому не отморозил ноги. Тщедушный, малорослый Левушкин, механик, которого прозвали в лагере Кощеем за то, что каждый день тот собирался помирать от слабого сердца и резей в желудке и все никак не помирал, храня плаксивое страдальческое выражение на своем ущербленном, кремнистом звероватом лице.
Вот Ершов с энергичным татарским лицом, с невытравимой властностью в скрипучем ржавом голосе и чуть раскосыми пытливыми, с хитринкой, карими глазами – до плена водил батальон, теперь ведет их, тяжело размышляя и мучаясь куриной слепотой оперативного охвата. Вот лошадиный доктор Рогов, неуклюжий, сутулый, мосластый, с лысым черепом и беспощадными покорно-терпеливыми глазами почти бессильного помочь собратьям в лагере врача. Вот рыжий с проседью, как старый лис, батальонный разведчик Свинцов с отточенными голодом и злобой высокими плитами скул, прямым длинным носом и выпирающим овальным подбородком; невысокий, подбористый, ладный, сохранивший звериную чуткость и гибкость, совершенно беззвучно ступающий по высокой траве и опавшей листве, по валежнику даже. Дурковатый на вид и похожий на тощего с голодухи медведя, которого заставляют плясать под цыганские бубны, густобровый хохол Павличенко. Не сказавший за время дороги ни слова угрюмый Любухин – ничего в нем особенного, как ничего особенного в низкорослом, железной твердости, крутом, живучем дереве, ничего, что бы сразу кидалось в глаза, выделяя из сотен рязанцев, тамбовцев, курян, лишь упорный и давящий взгляд круглых выпуклых глаз под разметом кургузых совиных бровей.
Павличенко с Любухиным были Свинцову под стать: крались лесом и полем почти что без треска и шелеста, обращались в пеньки и коряги, заслышав перехруст или шорох вдали, примечали следы каблуков и копыт и на мягкой земле, и на мокрой траве, сочащиеся светлой кровью свежеобломанные ветки – там, где их не могло зацепить никакое зверье, примятые стебли и даже разорванную паутину. Каждый стук, каждый встреск, каждый шорох говорили Свинцову с подручными, кто впереди, за спиной или слева на десять часов, под лосиным копытом или под сапогом хрустнул там, в отдалении, валежник, сколько именно движется по тропинке людей – поперек, параллельно, навстречу. Зворыгин ощущал ущербность перед ними. Ощепков был прав: это в небе они, летуны, были силой, а здесь…
Утром пятого дня набрели на сбегавший по кремнистому склону ручей, вода которого бурлила, словно вскипяченная, и, покравшись напиться, окунуться, по-зверьи припасть, увидали двух баб, подымавшихся в гору меж мачтовых сосен и вроде бы волочивших корзины с бельем. Возглавлявший разведку Свинцов решил объявиться пред ними: дождавшись, когда подойдут, не вскочил, а медленно начал расти из земли – с прижатым к губам черным пальцем и зверским лицом, в тот миг как Любухин поднялся у них за спиной, готовый затиснуть рванувшийся вскрик.