– Тише, тише, родные! Нейсем злы, нейсем злы! Ничего вам худого не сделаем! – улыбаясь глазами, зашептал им Свинцов.
Девки обмерли, не закричав, и не двигались, не сводя с лешаков боязливых и преданных глаз.
– Кто есть, кто?! – Обе гладкие, справные, чернобровые и белокожие.
– Зайцы русские, зайцы!
– Прыч оттуд! Немци, немци у нас!..
– Где?! В деревне у вас? Под горой? Сколько их, колик немцев у вас?! Где стоят? Говори!
Зачечекали ровно сороки: «згруба двацет а танк», на железной дороге, «на выходе», в Стрычковой, в двадцати километрах от них, под откос пущен поезд, и теперь немцы злые, «яко шилены псы», обложили окрестность, рыщут по деревням, чешут частой гребенкою все сосняки и дубравы, мужиков позагнали в сараи и грозят всех пожечь, коль не выдадут им партизан.
На восток ходу не было, ни на юг, ни на север. Все узнали – и тотчас растерянность: что же с девками делать теперь? Отпустить восвояси? Удержать при себе, пока немцы не снимутся с места? Увести их с собой? А как хватятся их там, в селе? Те просились домой, обещали не выдать, а наутро явиться опять, принести им харчей и одежды. «Даме вам боты добры». Поверить? В страх животный поверить?
– Пусть идут, – рассудил обреченно Свинцов. – Ничего с ними больше не сделать… Уходите! Прыч! Прыч! Не ходите к нам больше сюда, ясно вам? Ах ты, мать вашу курицу! Не ходите сюда! Не надо сюда! Как же это по-ихнему, а? Нени, нени се врацет! – гнал их под гору жестами, перечеркивал воздух руками, разъяряясь и мучась бессилием речи. – Вы! Не видели нас! Йидла не надо! Одев не надо!.. Все, ребята, хана вроде как.
– Брось, Свинцов. Зря ты их дегтем мажешь. Душевные девки, – прохрипел Павличенко.
– Знал такую душевную. Всей душою и телом к тебе. И глаза-то ведь честные-честные, прямо как у собаки. А сама среди ночи к хозяевам – шасть! Ты, Любухин, со мной. Остальные давайте к Ершову, за гребень, и сидите в ложбинке, как суслики в норке. Мы немного посмотрим за этой деревней.
До самых синих сумерек сидели в каменистой впадине, по-звериному чутко сторожа каждый шорох и встреск. Как Свинцов их ни гнал, поселянки вернулись. Принесли «боты добры», шмат копченого сала, две лепешки домашнего сыра, спеленатые чистой белой холстиной, и хлеб.
Спустившись по ручью и схоронившись в соснах, Свинцов с бессловесным Любухиным видели, как полугусеничный бронетранспортер с солдатами и легковой автомобиль болотного окраса цугом выехали из Высокой и запылили по укатанной грунтовке на восток.
– Ну спасибо вам, милые девушки! Дай вам бог женихов хороших! – зачастил оживившийся Зыков, по очереди тиская горячую Анешку и огненную Ленку, бормотавших свое «мате глад», «езте, езте». – Сам бы с вами остался, на всех бы женился. Ну прощайте, хорошие. Живо бегите, а не то украдем вас, с собой заберем… Ух, ядреные! Кто ж облюбит-то вас здесь таких? Глаза у обеих, видали? Исходят женской силой. Молодых-то парней всех угнали, да еще и паскудные фрицы их, поди, тут насильничают. Ребята!.. Жрете? Эх, вы! Запах женщины вы променяли на сало с картошкой. Мне с тоски кричать хочется. Силы нет – одна нежность осталась. Ну ниче, я до них доберусь… Ох, я их… – Он с измученным стоном откинулся на спину и, мечтательно скалясь, вкогтился дрожливыми пальцами в равнодушную захолодевшую землю.
– Какой, однако, сильный организм, – усмехнулся Ощепков. – Тут бы ноги не вытянуть, жрать и то тяжело, а он, видите ли, помышляет о женщине. Если так, то уж этот-то юноша точно до Вислы дойдет.
– Тут до Эльбы дойти бы, – отозвался Ершов, – пока белые мухи не стали кусать. Партизаны, товарищи, – вот что существенно. Рядом, рядом совсем. Знать бы только, куда они двинули от этой станции Стрычковой.
– Да какие, к чертям, партизаны, майор? – огрызнулся Свинцов. – Саботажник какой-нибудь гайку свернул – вот и все партизаны.
– Но послушай, был взрыв. Фрицы как всполохнулись – расстрелы, заложники. Мыслю так: надо нам подбираться к железной дороге, а затем – вдоль по ветке, что идет на восток. Убиваем двух зайцев. Если тут в самом деле – отряд, то тогда их работа – эшелоны и рельсы.
– Подходяще, – согласился Свинцов. – Тут уж либо землянку копать да в деревню ходить побираться, либо немца нам не миновать. Ты бы, Зыков, остаться хотел, понимаю. Может, баба какая пригреет. Только дальше, майор, на восход от Высокой – равнина. Можно, правда, логами, но уж лесом-то все понадежней. Ну а ты что, Зворыгин, молчишь? Тоже, что ли, до девок мужчинство взыграло? Эх, неслабо, видать, вы харчевались у фрицев, пока мы землю грызли.
– Рожденный летать ползать не может, – беззлобно ответил Григорий. – Я думаю то, что упремся мы в реку. И кажись, не позднее, чем завтра.
– Ну так что ж? И такое бывало. Разживемся лодчонкой. А то и саженками. Или ты как Чапаев боишься? Ты ж идолов бугай – ты бойся за меня.
– А немец с того берега твоим саженкам будет аплодировать, – отрезал Зворыгин.
Ложбинку затопила выморочная тишина. Для них, истощенных, иссосанных голодом, и стометровая преграда могла оказаться непреодолимой – и каждый это ощущал всем телом, предчувствуя лютый обессиливающий натиск холодной воды и сулящий покой, облегчение, свободу, гипнотический зов глубины, наполняющий каждую мышцу благодатной истомой и покорным согласием опуститься на дно. Да еще подберись сперва к этой воде – сколько лепится к берегу лесосплавных хозяйств, водяных мукомолен, да еще пароходные пристани, да паромы с немецкими КПП и охраной. А на том берегу? Долго, долго придется вязать по лесам да оврагам прихотливые петли, прежде чем, обогнув все препоны, нащупают верный ход к безучастно сияющему неподвижному глянцу реки. Долго, долго придется искать тех, кто их сбережет, и беречься от тех, кто их ищет.
Кроме псов, нас никто не встречал. Свора черных и пестрых курцхааров скупыми бросками неслась по аллее навстречу машине. Дом стоял в глубине векового елового леса. Минки-Пинки залаяла. Я выбрался из «адмирала» и подал руку Тильде. Старая пестрая сука со слезящимся скорбным старушечьим взглядом обнюхала нас первой и признала.
Я привез тело Руди и невесту в Борхвальд и смотрел на все то, что осталось от бескрайней страны трех единственных мальчиков. Подъездная аллея, конюшня, гараж. Неприступно молчащий большой серый дом казался тушей мертвого доисторического зверя, покрытой разросшимся диким плющом и обсаженной паразитирующими на карнизах химерами. Дом ослеп – все фасадные окна были забраны ставнями.
Я на мгновение замер перед каменным картушем: под орлиными крыльями, шлемами в графских коронах, между воином-латником и орлом со свороченною головой, посреди всех грифонов, скрещенных мечей и священных крестов еле-еле виднелись три черные галки – три ветви, три брата. Девиз рода Борхов – Omne trinum perfectum[74]. А в навершии среднего шлема восседала еще одна галка. Одна… Я взглянул в лицо Тильды – так старики нашаривают кислородную подушку, так спеченные губы приникают к стакану воды, так собака находит хозяина верхним чутьем. Она подняла на меня сухие и горькие, злые глаза, качнулась ко мне, привалилась и замерла, прислушиваясь к жизни под моими ребрами, ощущая, как мало может мне передать.
Она была зла на себя. Во всех ее движениях сквозили неловкость и стыд человека, не могущего без чувства фальши и никчемности произнести: «как подло и глупо», «мужайтесь», «будь проклята эта война». Помню, как мне хотелось убить наших слуг, когда в день смерти матери услышал их покорное «На все воля Господня». На что – на все, животные? На то, что моя мать должна исчезнуть, на то, что самого меня когда-нибудь не будет навсегда? Я не мог вместить существования этого Бога.
Я дернул кольцо и, шагнув под массивный картуш, непогрешимым щупом памяти повел молодую хозяйку Борхвальда сквозь сумрак леденистого, гулкого холла. Максимилиановские латники с их гофрированными броневыми наплечниками и похожими на канцелярские кнопки ронделями, с воробьиными клювами и звериными мордами шлемов, с боевыми засечками, вмятинами, оставленными мной и Буби на их стальных боках и головах, разглядывали нас сквозь прорези забрал и будто вспоминали того мальчика, который упоенно сек их отцовским эспадроном. И каменные плиты под ногами, дубовые ступени и перила, которые помнили прикосновения моих больших и маленьких ладоней, каждый штофный диван, каждый старый подсвечник и каждая чашка в буфете признавали меня, привечали, но не говорили: наконец ты вернулся, мы рады, возьми нас, усядься, мы еще пригодимся, послужим тебе, поживи вместе с нами, возвратись в свое детство – а разматывали своего молодого хозяина, как клубок, до конца.
Этот дом меня переживет, только Тильде не быть в нем хозяйкой: скоро Красная армия русских прихлынет в Восточную Пруссию, и тогда меня выскребут из него, как съедобную слизь из расколотой каменной раковины. Да и если бы не отобрали, все равно я не стал бы в нем кем-то иным или прежним, обволакиваясь чистым воздухом детства, как защитной секрецией.
Мы в молчании прошли сквозь большую гостиную с напоминавшим небольшое озеро столом и расписным фортепиано XVIII века, на котором мать с Руди разучивали «Пассакалию» Баха, и, поднявшись наверх, повернули в провонявшую псиной и звериными шкурами библиотеку. Навстречу нам прошествовал, придав нам значение пустоты, наглый, сытый и дряхлый Люкс-третий, флегматичный отцовский боксер. В глубоком штофном кресле у окна неподвижно, почти невесомо сидел человек с изрезанным острыми складками то ли презрения, то ли обиды тяжелым, оплывшим, брыластым лицом – дающим моей будущей жене представление о том, с кем проснется она, если я доживу до шестидесяти.
Услышав заливистый лай Минки-Пинки, отец с преувеличенной молодцеватостью поднялся и двинулся к нам, приосаниваясь, подчеркнуто пружинисто ступая, вытягиваясь ввысь для молодой красивой женщины и с уважительным вниманием заглядывая удивительной гостье в глаза. Он, конечно, немедленно понял, кого я привел, едва уловимо кивнул ее имени, роду, породе и с устаревшей, жалкою галантностью поднес ее руку к прокуренным желтым усам. Н