Соколиный рубеж — страница 135 из 158

а меня он смотрел узнающим, придирчивым, но и полным усталой покорности взглядом – он давно на меня так смотрел, словно бы говоря: все равно тебя не переделать, ложь, когда говорят, что возможно начинить совершенно отдельного нового человека своим; все, что можно привить, – это знание языков и манеры, все другое, сильнейшее, главное предопределено в первооснове.

– Мне стыдно и неловко, граф, – сказала Тильда глухим, подмороженным голосом. – Я не могу сказать вам настоящих слов, а пустых говорить не хочу. Ваш сын убит, и на его похоронах я чувствую себя омерзительно лишней, никчемной. Мне легче только оттого, что немцы давно уже привыкли представляться друг другу при подобных обстоятельствах. Других теперь, в сущности, нет, и все уже устали притворяться.

Отец, не дрогнув, поклонился, но из него как будто что-то вырвали – не сейчас, не слова приведенной мной женщины, а моя телеграмма, которую я отправил ему день назад: «

ОТЕЦ, РУДОЛЬФ ПОГИБ, УБИТ В РЕГЕНСБУРГЕ ПРИ ВОЗДУШНОМ НАЛЕТЕ тчк ВЫЛЕТАЮ С ТЕЛОМ В ШВЕРИН тчк ГЕРМАН тчк
». Неведомый мне острый ток, от которого еще никто не смог не передернуться где-то в самом низу живота, где-то на самом донышке сердца, в ту минуту прошел сквозь него – едва ли не с тою же силой, с которой прошел бы сквозь женщину, родившую этого сына ему.

Мы, Борхи, привыкли отдавать на войну сыновей, хоронить молодых, оставаясь жить сами – в поросших седыми пучками, морщинистых ветхих скафандрах; в этом смысле мы были покорны судьбе, это было настолько обязательным и неизбежным, что существенным, если не главным, становилось другое: никаких «почему?» и «за что?» – только «как?», как убит, скольких варваров, русских, французов навалил на весы, дотянула ли стрелка до отметки «В Ливонскую хронику», «Подвиг»? В общем, ржавые рыцарские рычаги, семь столетий подряд приводившие Борхов в движение: со звериным упорством оставить кровавую борозду – всех страшила не смерть, а бесследность.

– Как это случилось? Ты был там?

– Восстание заключенных в лагере. Рядом с аэродромом. Кто-то сзади ударил его чем-то острым, вероятно, лопатой.

– Глупо, дико, смешно, – сказал отец с усталым, застарелым презрением и болью – показалось, едва не добавив: «как и вся его жизнь», и, усевшись напротив него, я подумал: каково ему было бы, если б он получил телеграмму от Руди – если б вместо того несуразного, жалкого сына у него отобрали меня?

Он был из тех отцов, что любят в сыновьях степень сходства с собой, каплю собственной крови без какой-либо иноме-си. Впрочем, вряд ли на свете бывают другие отцы. Он любил меня больше. Именно это нас и разделяло. Он словно выбрал из помета приглянувшегося, сильнейшего, живучего щенка, предпочитавшего сражения смирным играм. Я был своеволен, строптив, жестоко насмешлив – в него. А в Руди все было чужое. Подсунули девушку в теле мужчины. Теперь его сын, вызывавший в нем только брезгливую жалость и чувство обиды на жизнь, лежал в обтянутом брезентом лакированном гробу, и оставалось только опустить набальзамированное тело в ледяной гранитный саркофаг – рядом с точно таким же, в котором лежит наша мать.

Мы сидели напротив друг друга – потерявшие сына и брата, одного человека, но каждый – по-своему. Одиночество, может, и рвалось из обоих, но мы не искали спасения друг в друге. Может быть, и искали, но поздно. Я не простил ему его евгенистического, не рассуждающего отвращения к Руди: «Как ты смел быть навыворот не таким, как я ждал?» Я не простил ему измены, вернее, оскорбления, нанесенного им матери: я был совершенно не против бедового Эриха, уж коли Руди мне никак не удавалось затянуть в свои разбойные проказы и воинственные игрища, я получил еще одного брата, единокровного сообщника по мыслям о полете, это здорово… Но мы же требуем от собственных родителей совершенной любви, и если их любовь друг к другу не выдерживает общедоступных искушений жирной новизной: «Хочу другую, и вон ту, и всех», – то, значит, и не было этой любви, то, значит, и ты не вполне настоящий.

Любовь нашей матери означала: «Ты – царь», и мне казалось, что отец продал это свое первородство за миску помоев. Мать приняла испуганного Эриха в свой дом, но вот отца к себе уже не подпускала, и я, разумеется, был на ее стороне: отец упал в моих глазах, а Эрна не покинула изначальной своей высоты.

Я, разумеется, не верю в алхимическую связь души и лимфатической системы человека, душевного страдания и рака (не говоря уже о том, что эти самые «страдания» были свойственны матери, как угрызения совести ласточке), но когда она вдруг заболела, я не мог себя вытащить из убежденности, что отец виноват в совершившемся, что с его отдаления, отлучения от матери, с непоправимого разрыва двух людей, которые втравили меня в мир, начала незаметно слабеть, иссякать ее сила. Может быть, мне тогда было жизненно необходимо найти виноватого. Ну, того, кому можно хорошо досадить, сделать больно за то, что нашей матери больше не будет. Удаленный, невидимый, слабослышащий Бог в этом смысле меня не устраивал.

Я не простил отца тогда, а теперь было поздно, я вырос из его неподвижной, опиленной жизни, слишком долго мы прожили врозь, соседями по крови, по родству, как есть соседи по купе, пансионату, и никакое запоздалое объятие-тиски – даже если пихнет в спину горе – ничего не раздавит внутри, не вернет нам единственных дней, многих лет, на протяжении которых мы молчали – молчали, даже если о чем-то разговаривали.

Смерть Руди чугунной плитой притиснула меня к нему – живому, одряхлевшему напоминанию о прошлом, о том, что в изначальный замысел природы или Бога обо мне тогда, со смертью матери, закралась какая-то непоправимая ошибка. В учебниках психиатрии и романах Достоевского убийцы возвращаются на место преступления (негасимое адское пламя, что-то там «вопиет»), а я был как увечная собака, приковылявшая на двор, где когда-то резвилась счастливым щенком и тогда же была искалечена. Тогда я ощутил себя несправедливо обворованным, а сейчас, сидя перед отцом, вдруг подумал, а вернее, увидел с какой-то окончательной резкостью: именно то – неизбывное, неубиваемое – ощущение несправедливой беды, откровение смерти, отнятие любви и толкнули меня, выражаясь газетным языком для дебилов, «в объятия национал-социализма»; смерть втащила в меня свои бороны, плуг – все во мне уже было распахано под грядущие всходы. Я подумал: я – не исключение, а такой же, как «все». Все германцы отцовского и моего поколения, без сомнения, были отмечены этой дырой, этой детской обидой, этим ранним лишением материнской любви; каждый зажил с отчаянным чувством сиротства, с пониманием того, что ты брошен, что никто за тобой каждый миг не следит, никому ты не нужен, как матери. Каждый вдруг возомнил или ясно почуял, что он обделен самым главным, обездомлен, унижен – нищетою, войною, инфляцией, равнодушной надличною силой, природою, Богом. Голый зад и урчащее брюхо, разоренная ферма, разбитый завод, смятый гусеницами виноградник, затопленный флот, переломленные палаши и оторванные эполеты – не имеет значения, где именно у тебя нарывает, кровит, важно то, что из всех выжгли чувство, инстинкт совершенства вот этого мира, и немцы захотели его изменить или хоть наказать его, высечь. Так, как есть, продолжаться не может; если все так и будет идти, лучше сдохнуть, не жить, не рождаться вообще, и мы выбрали высшую меру протеста – убийство. Мы нашли себе новую мать, мы стали любящими сыновьями смерти.

Явившаяся по звонку отца степенная старая Клара, придавшая своим рептильным складкам положение «скорбь», подала нам коньяк и нормальный человеческий кофе, спросила, не угодно ли чего-нибудь еще, и Тильда, не коснувшись чашки, сказала, что хотела бы оставить нас с отцом одних. Отец попросил экономку показать гостье комнату и, проводив поднявшуюся Тильду глазами осчастливленной собаки, бросил раздраженно:

– Почему ты мне не сообщил, что приедешь в Борхвальд не один? В доме – молодая женщина, а я предстаю перед ней в самом непритязательном виде. – Дернул ворот халата, широко обнажив коричневую жилистую шею. – Ладно, к черту. Я рад. Рад, что ты наконец внял моим бесконечным мольбам и задумался о законной жене. Она совершенна – что тут еще скажешь? Я знал ее отца, это был человек строгих правил. Достойнейший род.

– Я рад, что вы одобрили мой выбор. По всем внешним признакам, она не ухудшит нашу породу. Но знаете, мы все-таки не лошади, человеческая же генетика – настолько темная и неизученная область, что я не могу гарантировать вам рождения здоровых, сильных мальчиков.

– Ну хватит! – рявкнул он и, высоко перешагнув порог бесстыдной детской жалобы, обнажил свою душу, нутро: – Ты остался один у меня. Да! Меня только это заботит. Ты, ты! Я свое давно прожил, впереди – только манная каша и смерть в отмеренных мучениях. Но, мальчик мой, сколько можно тебе повторять: в пределах рода ты бессмертен. Все, чего я хочу, – это чтобы ты жил. Наша кровь – это не обсуждается!

– Ну возможно, отец, у меня уже есть дети где-то в Германии или в России, и я просто не знаю о них.

– Ты до сих пор не можешь мне простить… – привычно сморщился от впившегося камня, который все не переваривался в нутре, годами обрастая едкой слизью и врезаясь, стоит нам обернуться на мать.

– Нет, отец, никаких обвинений. Это все мой проклятый язык. Простите меня. Вы знаете, я просто понимаю про себя слишком много такого, что не дает мне права думать о потомстве. Мне кажется, что немцы вообще теперь не вправе делать новых людей.

– Что значит «не вправе»? Из-за чего – из-за войны? – спросил он с презрением. – Кому когда война мешала? Наоборот, подхлестывала, нет? Ты сам был зачат за неделю до моего отбытия на фронт. Ты думаешь о том, что будет с Германией завтра? О нашем поражении, позоре? О том, где и на что будут жить твои дети?

Он не мог не увидеть, что я уже не состою из уверенности, непрерывного чувства, что я – настоящий, и, конечно, он мог объяснить мою внутреннюю пустоту приближением красной клокочущей жижи к Берлину. Объяснить – тем, что я со своими люфтваффе уже не способен удержать над Германией небо. Но я видел, что он понимает, что мое омертвение не сводится к «обреченности на поражение», что меня проломила не только смерть Руди.