– Да, русские раздавят нас. Теперь, когда их танки прошли по топям Белоруссии, как по Унтер-ден-Линден, счет пошел на недели, часы. Ближе к пятому году войны их генералы наконец-то научились концентрическим ударам и охвату. Очаровательное дерзкое, непредсказуемо прямолинейное решение. Ты знаешь, что я говорил об этом еще до начала всего. Фюрер слишком боялся, что Сталин нападет на нас первым. Как будто из этого следовало, что нам надлежит идти на Москву, как будто финны нам не показали, как можно обескровить этого медведя. Это вопрос своей земли, мой мальчик. Никто и никогда не мог осилить русских на их территории… А, черт, к чему теперь все это стариковское брюзжание? Теперь, когда мы потеряли пятьдесят дивизий, тем более надо спешить. Ты слышишь? Ты должен все сделать сейчас. А иначе зачем ты связал свою жизнь с этой женщиной, зачем потащил за собой, зачем дал надежду, что все будет так, как ей мнилось, как у ее прекрасной матери с ее достойнейшим отцом? Или ты хочешь ею закрыться от своей пустоты, хочешь, чтобы она пожалела тебя? А кто пожалеет ее? Через матку, мой мальчик, – через что же еще? Ты видишь все немецкое ничтожество, ты видишь нашу… скажем так, неправоту… а, черт! Ты видел в России, что мы убиваем слишком много гражданских, слишком много детей, и ты решил, что и своих ты зачинать не должен?
– И это не кажется вам справедливым?
– Не кажется. Потому что тогда – кто начнет все сначала? Дети – это возможность и даже твой долг начать все сначала, построить иное.
– Начать еще одну войну – на этот раз уж точно святую и победоносную?
– Тогда не морочь этой женщине голову. Иди и скажи ей все прямо сейчас: что ты не намерен, не хочешь, не вправе давать ей надежду, и пусть она ищет другого мужчину, который не настолько совестится жить. Она-то уж ни в чем не виновата. Она хочет быть счастливой женою и матерью. Пусть это у вас не получится, пусть завтра тебя сожгут англичане, но пусть она видит, что ты тоже хочешь, иначе не стоило брать ее за руку.
– Я хочу уберечь ее, потому и женюсь. Она ведь была с заговорщиками, с известным вам фон Тресковым и прочими. Но весь идиотизм создавшегося положения в том, что и со мной она не в меньшей опасности, чем без меня. Может быть, даже в большей. Я хотел дать ей то, чего нет теперь даже у фюрера. Положение священной коровы.
И я рассказал обо всем – плотоядной трясине с табличкою «Майгель» и своей несвободе.
Брыластое лицо отца не выражало ничего, кроме спокойного внимания да застарелого презрения к миру Herrenvolk – победивших холопов, которые ведают нашей жизнью и смертью.
– Мне кажется, ты делаешь им много чести, мальчик мой. Остерегаться их, конечно, стоит. Вероятно, промышленники, о которых тебе говорил этот Майгель, в самом деле довольно могущественны, но позволь… – Он взглянул на меня ледяными глазами матерого лиса, штабника, паука тайных нитей. – По-моему, их построения можно разбить одним ходом. Насколько я понял, они занялись тобою без ведома их генералов, без ведома Гиммлера, так? И что тебе мешает обратиться к этому субъекту напрямую? Добиться приема, отправить письмо. Рейхсфюрер, за вашей спиной группа лиц из СС пытается установить контакты с врагами фюрера и нации – с моею помощью и через представителей высшей аристократии Швеции. Я как немецкий патриот и все такое прочее… Тебе предложили помочь этим крысам бежать с корабля, и вряд ли рейхсфюреру это понравится. Ты присягал на верность Рейху, а не всякой шушере. Даже этот нелепый ефрейтор имеет представление о чести…
– А эти предали его, как Иуда Христа.
– Узнаю своего ядовитого мальчика. Ты знаешь, есть еще один рецепт. Мы, Борхи, всегда спасались от смерти в окопах. От смерти, суда и даже понимания того, что все бессмысленно. Вот черт, все время забываю, что твои окопы в облаках. Отправляйся на фронт, и посмотрим, как эти холеные твари тебя арестуют. Не думал, что когда-нибудь произнесу такую пошлость, но ты – герой нации, ты командуешь лучшей эскадрой, и Генеральный штаб люфтваффе будет бить во все колокола. Ты, конечно, боишься за Тильду. Но послушай, мой мальчик: им нужны наши связи – ты им нужен живым. А без Тильды – что за прок от тебя? Впрочем, черт его знает – они ведь казнили и Бека, и Ольбрихта, фюрер так взбеленен, что они даже Роммеля, верно, похоронят теперь как героя, под залпы. Но мне все-таки кажется, что твой случай другой. Тут интрига внутри их крысиного ведомства, и ты можешь рассчитывать на защиту рейхсфюрера. Это пат, мальчик мой: они обвиняют в измене тебя, а ты – их. Они рассчитывают на твою наивность и на твое животное стремление сохранить свою жизнь. Но желание жить и стремление сохранить свою шкуру – это разные вещи, а иногда взаимоисключающие, так ведь?
Он предлагал хорошие пилюли, я и сам помышлял о подобном письме и о прочих кислородных подушках. Да, наверное, эти таблетки подавят паскудное чувство ошейника, но не убьют во мне того, что дал почувствовать мне Майгель, того, зачем он приходил на самом деле, – получить мою «душу», мое существо; не убьют окончательной правды моей нераздельности с ними.
Я прижался губами к отцовской руке и едва различимо, но все же почуял то простейшее, невыразимое, чем питался отец, что он брал у меня – голоногого мальчика с планером, непроницаемого божка с космически бездонным сонным взглядом, раскаленного тельца, обросшего пухом и стеганым шелком: радость первых шагов, и молочных зубов, и маневров латунных солдатиков в пыльной ковровой пустыне, важность не пропустить боевые болячки на белой, поразительно чистой и крепкой единственной коже, зачерствелую корочку на заживающей детской коленке… колупнуть ее ногтем – и покажется розовая, обнаженная, новая плоть; так вылезают из земли упрямые зеленые вихры, так саламандры сызнова отращивают хвост.
Отец ничего не просил, но хотел наглядеться, напиться моей молодой победительной силой, ощутить, что во мне эта сила по-прежнему есть; я отчетливо чуял ненаедную жадность покинутого старика – так, улегшись на землю, слышишь телом, как сохлая почва чует ток твоей жадной, веселой и яростной крови.
Я спустился во двор. Зажиревшие псы разлеглись на последнем осеннем припеке. Шесть коричнево-серых куцехвостых щенят, повалив молодую усталую мать, упираясь ножонками в брюхо и в землю, приросли к ее сильно оттянутым розоватым сосцам. Я вспомнил, как мы с Эрихом и Руди хватали за задние лапы таких же подслепых щенков и оттаскивали их от суки, наслаждаясь их визгом, пока их мамаша не вскакивала и не щерила зубы с угрозным рычанием, и как Руди искусно воспроизводил ее гневный, страдальческий лай, переводя его на человеческий язык: «Я вам дам, я вам дам! Рву-рву-рву-загрызу-за-щеночков!» Щекотно намокли глаза, колючая вода расперла горло.
Спустя два часа мы отдали Руди последнее – час крестных знамений, молчания и живой неподвижности. За ужином Тильда почти что ничего не ела и пила только воду.
– У тебя аппетит, как у фюрера после поражения под Сталинградом, – не вытерпел я.
– В таком случае я буду есть с превеликой жадностью, – отвечала она без улыбки. – Сознавая, что каждый проглоченный мною кусок и стакан молока отстраняют меня от него. Всей этой банде вегетарианцев, наверное, очень приятно, что я вместе с ними морю себя голодом.
Пожелав доброй ночи отцу, я поднялся за ней в нашу комнату и, усевшись на старую оттоманку в углу, смотрел, как она вылезает из черного платья-чулка, вытягиваясь из него, словно ящерица из собственной кожи.
– Ну, что твой отец говорил обо мне? – с живым любопытством спросила она.
– Во-первых, глядя на тебя, он вспомнил, что наша мать первой в Берлине пошила себе платье из джерси, пойдя на поводу у этой брючницы Шанель. Это сильно ускорило течение событий, приведших к моему явлению на свет. Казалось, что мать выходит на улицу в нижнем белье, и страшно хотелось вот это белье с нее поскорее содрать. Короче, ты ему понравилась.
– И он уже заговорил с тобою о наследниках? – взглянула она на меня безулыбчивыми, холодными, усталыми глазами, и ее засургученные смертью Руди подростковые пухлые губы не дрогнули в безотчетной улыбке, оставляя надежду на то, что она всего-навсего шутит, понимая: не время – завтра немцев придут убивать в их домах, горе будет беременным и кормящим сосцами в те дни.
– Он говорит о них с начала моей половозрелости. Теперь у него появилась невольная союзница.
– Эта невольная союзница может легко вступить с ним в сговор, – сказала Тильда севшим, обрывающимся голосом – как будто бы не горлом, а откуда-то из самого нутра – и, неотрывно глядя на меня с бесстыдной жадностью и жертвенной решимостью, не то насильственно, не то помимовольно улыбнулась: – Но для того, чтоб заложить вот эту маленькую бомбу, необходимы двое, так ведь?
Я молчал – что тут скажешь? Ведь нам в самом деле ничто не мешало собрать, завести машинку рождения в мир, производства чьего-то визгливого права на рай – мешало то же самое и с той же обыденной неумолимостью и силой, что и каждой немецкой семье или паре: вездесущие американские бомбы и отсутствие воздуха будущего – точно так же, как гражданам Средневековья и Новейшего времени мешали эпидемии чумы, испанского гриппа, мировых революций, постоянная проголодь и сырая вода. Тогда «бессмертие в пределах рода» приобреталось крайне просто: плоди, как крольчиха – и кто-нибудь из десяти орущих красных, сморщенных, даст Бог, и доживет до своей детородной поры, не умерев от воспаления легких и убив твою смерть. В этом были едины дворяне и простолюдины. И сейчас Тильда скажет, что в наших родильных домах, как и прежде, нет свободного места, что подобное учреждение можно разрушить двухтонной авиабомбой, но нельзя от него отказаться, закрыть; что если не сейчас, то никогда, быть может, мы с нею не сделаем нового единственного человека, не испытаем этой… этого… того, что смешно назвать «счастьем». Дети – это простейшее, необсуждаемое принуждение к любви, настоящей, такой, когда любишь кого-то другого сильней, чем себя.