Соколиный рубеж — страница 137 из 158

– Почему ты молчишь? Ты боишься? Чего? – говорила она, глядя внутрь себя, в пустоту своего живота. – Ты не видел в Берлине беременных, женщин с колясками? Все эти развалины, горы камней, обломки мебели, пожитки, трупы на тротуаре – череда самых разных безжизненных ног, молодых, стариковских, босых или в модных чулках с инкрустацией – и вот эти гусыни с огромными округлившимися животами, которые – ну извините – теперь уже не могут не расти. Что же, всем им не страшно? Или их подобает причислить к разряду недочеловеков, уж если их волей управляет животный инстинкт, властный голос простой человеческой матки? Я знаю, Герман Борх, что летчиков иногда убивают, но это не кажется мне основанием бояться – скорей наоборот. У немцев нет другого времени рожать. У нас с тобой другого времени не будет. Только время войны или после войны. Глупо ждать наступления какого-то завтра, если каждого могут убить хоть сегодня и никакого завтра, даже самого ужасного, для тебя не наступит. Надо просто любить, а во всем остальном доверяться судьбе. Если не суждено – ну так что же, ты сам говорил нашим бедным друзьям о расплате по русскому долгу: женою за жену, ребенком за ребенка, матерью за мать. Неужели ты думаешь, что родительство сделает нас еще более уязвимыми и беззащитными, чем мы есть на сегодняшний день? А ты не думал, что такой вот выпирающий живот – это самый надежный таран и броня в наши дни? Или русские звери воистину никого не щадят? Мне-то кажется наоборот: если что-то и может удержать их от зверских расправ, то такой вот живот.

Я мог бы сказать ей: она ошибается, нет ничего такого, что не мог бы сломать и сожрать человек, русский он или немец. Но я знал и другое: дети – не для того, чтобы ты прикрывался их малостью и чистотой, не для того, чтобы отдать твои долги, – долги эти никто отдать не может, даже если умрет, вденет голову в петлю, и дети тоже их не отдадут, поскольку вырастут и сами заживут по-взрослому. Воля к жизни не может не быть волей к смерти другого, идет ли речь о месте в университете или о куске хлеба. Ты знаешь: мир – это война, проценты, прибыли, прибавочная стоимость, ошметья мяса и обглоданные кости; тут меняют только обертки и ценники: порой людям проще убить, чем купить, порою же – наоборот, суть одна – много глоток и мало еды, можно только подняться наверх, стиснув зубы на горке, как мы со Зворыгиным, или, выпустив ручку из пальцев, навсегда пойти вниз, в пищу более сильному зверю. Ничего не изменишь, только это дано. Но вот дети все портят. Мешают. Детский взгляд все меняет – непереносимо. Когда они плачут, кричат, когда большие люди бьют их, как приблудившихся дворняжек, сапогами, чтобы просто заткнуть, погасить этот визг, вот тогда понимаешь: надо что-то немедленно здесь изменить. Должен – ты. Смотрят ведь на тебя.

3

Шагают, замерли, крадутся… Каждый шаг, каждый шорох режет слух, как осока – перепонки меж пальцев. Все острей, все тревожнее тянет навстречу будоражащей пресною сыростью, тиной, серным запахом илистой черной земли, горьким духом омытых водой и сопревших древесных корней. Ползком подобравшись к обрыву, с кремнистого яра увидели разглаженный серый простор: река оказалась не столь широка, как боялись, тот берег – отчетливо виден, высокий, богатый расщелинами, переходящими в заросшие коричневым бурьяном протяжные ветвистые овраги. Левее, на десять часов, виднелось скопление червонных чешуйчатых крыш как будто подожженного закатным солнцем городка, курящиеся трубы белых домиков, полупрозрачные, обобранные осенью сады. Правее синел непроглядный сосняк, к нему вела изломистая, узкая, но вроде бы глубокая овражная вилюжина – в него-то и юркнуть, рванув от воды.

Отпятились в лес, скатились в ложок, залегли. Совет держат: как? Да вот же – напротив того сосняка. В овраг и направо, вперед и наверх. Саженками, ночью, а как? Но чувствуют всем своим телом, по хриплому дыху, по виду своих остроребрых боков, по стынущему блеску глаз друг друга понимают: не выдюжат вплавь.

Ершов, поразмыслив, послал Свинцова в разведку вдоль берега – найти спуск к воде понадежнее, прощупывая брюхом перепады, а если вдруг чудесно повезет, то и найти бесхозное плавсредство. Любухин с Павличенко забрали каждый пару летунов и двинулись в глубь леса на поиски валежин – решено было выволочь к берегу пару-тройку лесин подлиннее и, держась за сучки всей ватагой, что есть мочи грести на тот свет в антрацитовой темени ночи, перебивая тихое течение и надеясь успеть до гребнистой белопенной стремнины.

В сгустившемся зеленом полумраке Любухин, Зворыгин и Зыков отыскали две сломленные худосочные сосенки. Вернувшийся Свинцов поведал о пароме напротив того городка, который они сразу же увидели с обрыва, о грунтовой дороге, о крестьянских подводах и о дюжине лодок, причаленных рядом с паромом. О том, чтоб соваться туда, нельзя было и думать: пяток усатых чехов-полицаев барражировали вдоль реки и варили уху у причала, а самое главное – телефон в полосатой шлагбаумной будке.

– Мы бы их, предположим, заделали, – проурчал зверова-то Свинцов, – только связь у них с берегом, связь. Не на нашем – на том берегу будет шухер.

К ночи здорово нахолодела земля. Знобко жались друг к другу в своих ветхих лагерных робах да подаренных падкими на материнскую жалость девчонками кацавейках и ватных штанах. Где уж было, казалось, отогреться о жесткие остроребрые спины друг друга? Но струилась еще по их жилам горячая кровь, и как будто уже сообщались тела, и кому было мало своей, согревался чужой.

Наутро обметало инеем траву, забелило подножия дубов, приречная земля подернулась ледком, залубенела, на беглецов дохнуло близостью серьезных холодов. До высокого солнца они с величайшими предосторожностями и червячной, улиточной скоростью продвигали лесины к воде, замирая при каждом отдаленном невнятном, подозрительном звуке, каждом встрепете крыльев иглоносых коричневых вальдшнепов. Безумолчно чечекали и чуфыркали птицы, скрипели ржавыми своими голосами неугомонные злодейки-сойки, беспрерывно терзая живущих на пределе внимания людей; тетерева пернатыми снарядами прошивали чащобу, срывая с веток ворохи пожухлых пестрых листьев. Все казалось, что кто-то говорит человеческим голосом в полуста только метрах от них, приближается к ним, дышит в спину, и вот, полнозвучный в лесной тишине, великанским арапником хлопнул винтовочный выстрел, и как будто по ним, из кустов, открывая охоту на них, вразнобой прогремело сразу несколько ружей. Это было так страшно, что каждый услышал разрывающий душу и мозг властный лязг: «Мютцен аб! Штильгештанден!», похотливый восторженный гогот горящих снегириным румянцем ублюдков: «Отто, отто, фриш фляйш! Руссиш фляйш! Ахтунг! Ахтунг!»

– На реке бьют – за птицей! – хрипнул закаменевший в напряжении слуха Свинцов. – Охотники, мать их! Все, ребята, сидим. Или как, может, мы их пощупаем? Аккуратно, майор? Может, лодка у них?

– Не сметь, Свинцов, сидеть!..

И до жемчужно-серых сумерек сидели в черном ельнике, сторожа каждый выстрел и всполох утиной охоты, больше всего боясь заливистого лая непременных легавых собак, и слепая, безумная радость обнимала их полымем, когда выстрелы делались тише и глуше и трескучее эхо укатывалось вниз и вниз по реке, а потом, ближе к сумеркам, властно навалилось на всех и почти что лишило и слуха, и нюха граничащее с забытьем равнодушие.

В черносмородиновой темени ощупкой двинулись к реке, сволокли две лесины к урезу, столкнули и, словно уж насквозь прохваченные сыростью, предвкушением первых разящих ударов холодной воды, стиснув дробно стучащие зубы и напружив до каменной твердости мышцы, малахольной бурлацкой артелью взломали вороненое тучное остекление реки. Не боясь оглушительно мощного плеска – на брюхо, и несметь патефонных иголок впились в опаленное тело Зворыгина. Вода настегала их лучше кнута и веры в тот свет – немыслимо, несбыточно далекое заревое, набатное «наши». Гребли изо всех сил и жил, хватая с лошадиным храпом воздух и обессиленно наваливаясь тряпичными, очугуневшими от ледяной воды телами на сосну. На быстрине их стало разворачивать, увлекать по течению к парому, отрывая горящие лубяные ладони от сучьев; гребущий перед ним, Григорием, Ощепков то и дело с надрывным стоном упускал осклизлое бревно, и Зворыгин хватал его то за ворот, то за волосы и притягивал вспять с такой силой, что Ощепков касался своею щетиной его занемелой щеки.

– Держись, комдив, держись… – Ноги стискивало, точно мерзлым железом, и казалось, что их отнимают кусками. Боль вливалась в суставы, как свинец в просверленную бабку-свинчатку, и казалось, что легкие переполнены болью и льдом.

Холодовая бездна с доброй, мягкой настойчивостью неосильно тянула, звала, тонким звоном сулила приют запаленному сердцу, заставляя поверить, что там, только там, в погасившей сознание ласковой тьме, может стать человеку легко и приятно, только там может кончиться вся его маета… И когда остамелые ноги коснулись кремнистого дна, то никто не поверил, что под ними воистину твердь, и не выпустил сучья, как будто уж вросшие в ледяные ладони, и не сразу сознал, что ползет на коленях, толкая бесполезное дерево к берегу.

Повалились и влипли в студенистую землю, не чуя, что по спинам идет перекатами ледяная вода, вообще ничего уж не чувствуя, ни единого органа в опорожненном, изработанном теле. «Х-х-хы-и-и-и-и!», «Х-х-х-а-а-а!» – как один человек, тщились выхаркать плескавшуюся в ребрах, ищущую выхода мокроту, с частотой общей дрожи хватали сырой обжигающий воздух, который драл наждачною теркой нутро.

– Братцы, дальше… прошу вас… – услышал Зворыгин глубокий, прерываемый неодолимой икотой умоляющий стон. – Иначе… подохнем… тут… лежа. Надо двигаться, слышите?.. двигаться…

На локтях и коленях Зворыгин куда-то пополз, ощущая, что на ноги встать он не в силах, как ребенок, которому предстоит научиться ходить. Все, что мог, что могло из него изойти, было выхаркано, но мутило не переставая. Слепо мыкаясь в темени, сталкивались задубелыми лбами, не могли ни окликнуть, ни услышать собрата. Неизвестно каким стадным чувством держались друг друга. Где уж тут было им отыскать тот овраг, на который нацеливались, по которому предполагали подняться в тот самый, подходящий для жизни сосняк? Все, что ими владело, – забиться в сухую бурьянную непролазь для сугрева, да в любую нору, где возможно, прижавшись друг к другу, унять колотящий, корежащий тело озноб. И забились в кугу, в камыши, что-то бритвою врезалось в перепонки меж пальцев – осока.