Вдруг Григорий почувствовал, что ползет ровно как по расквашенной на просушку перине. Под руками его и коленями плотоядно зачвакала топь, и быстрей, чем в сознании отсырелою спичкой мигнуло: «Болото!», чей-то крик шилом впился Зворыгину в уши:
– Та-а-ну-у!..
– Стой! Куда?! Всем стоять! По порядку на первый-второй! – перекрыл властный голос Ершова хрипящее разноголосое «в-гроб-разъязви!» – Все ко мне, я на твердом, на твердом! И за мною – гуськом, как за курицей! Все ложись! Равномерно всем телом дави! А иначе утопнешь! Вперед!
Прав майор, это физика, только так и возможно пересилить засосы трясины. Как болотные гады, ужи, медяницы, пиявки и прочая бесхребетная мразь, поползли по зыбучей и липкой, как деготь, похотливо уступчивой массе, окликая друг друга потаявшими до паровозного сипения голосами и судорожно лапая обмазанные ледяною патокою пятки того, кто телепался впереди. Пузыристая гнилостная жижа подступала ко рту с каждым вздохом, столярным клеем схватывала веки вездесущая студенистая мокрядь, а тело будто знало само, как ему распластаться и какие расчалки под кожей задействовать, чтоб не утопнуть.
Ползущий передним Ершов с задохнувшимся стоном ухватился за что-то спасительно твердое. Вот и руки Григория сцапали склизкую узловатую ветку – подтянувшись, упал на нее животом. Упираясь ладонями в закрутевшую грязь, он прополз еще несколько метров и – как будто бы оборвалась в нем последняя тяга, налегла на хребтину плита – повалился ничком.
Сколько он пролежал в забытьи, неизвестно – может, час, может, только минуту. Бог знает как он очутился в объятиях сбившихся в кучу собратьев, и продрогшее тело его завибрировало в общем ритме со всеми телами, как трясутся пшеничные зерна на веялочном решете, отделяемые от мякины, а потом они разом тягуче завыли, ничего, кроме этого, не способные сделать для того, чтоб согреться…
Тяжелое мглистое небо уделяло глухому овражному дну так мало слезливого света, как будто не верило, что схоронившиеся в буераке люди еще живы и что им еще нужен какой-нибудь свет. Тело было оковано, сведено и раздавлено болью, в руки-ноги как будто забили железные скобы. Словно вылепленные из речной глины лица шли трещинами при попытке что-либо сказать или просто вздохнуть, насквозь сырая и пропитанная болотной жижею одежда облепила простывшее тело, точно невыносимо горячее тесто, и, ссыхаясь, стянулась на теле ледяной тесной коркой.
На чужих, остамелых ногах поползли вверх по днищу, пробиваясь сперва сквозь камыш, а потом сквозь матерый бурьян. Впереди шли нюхастый Свинцов и Любухин, за ними, приотстав метра на два, Зворыгин и Болдырев. Направо, за кромкой оврага, виднелись низкие разлапистые кроны редких сосен – не та, не та волшебная чащоба, которая туманно и сказочнонедосягаемо синела на этом берегу, представившись им с того берега лучшим укрытием. Налево – только сизая глухая пустота. Сторожкий Свинцов опустился на брюхо, пригибая к земле и Зворыгина с Болдыревым, прополз метров десять и вскинул дрожащую руку, привычным жестом останавливая всех. Он должен был первым доползти до вершины оврага и, выжав башню из укрытия, обшарить взглядом местность – заслышав же любой тревожный звук, немедля замереть.
Он проделывал это стократно, но, видать, пережитое ночью и в нем притупило звериные чувства – сразу выполз из узкого, обмелевшего русла на чистое. Зворыгин сам не понимал, почему он полез за Любухиным вверх, не подчинившись приказному жесту непогрешимого Свинцова. Гортанный лязгающий вскрик, упругий серый всполох. Неуловимый миг – и грузное, упитанное тело повалилось в овраг прямиком на Любухина, и Григорий услышал упругое бульканье – точно из горлышка опрокинутой рядом бутылки.
Сазаньи судороги павшего пружинами толкнули Зворыгина вверх. В то же неуловимо короткое дление – воспринятое им, Зворыгиным, как вечность, так же, как это делалось в воздухе с ним, – он увидел в упор голубень остекленного ужасом взгляда, белизну бесконечно чужого лица и, рванувшись, поймал руку немца, которая царапала ногтями заколодившую крышку кобуры. Будто невыносимо чесалось бедро – так нелеп был хватившийся фриц. Дернув кверху широкую кисть офицера, Григорий кинул немца себе на хребет и, подсев под тяжелое тело, бросил через себя; распрямился и, чуя враждебный упор и надсад, все корчуя хрустящую руку, безотчетно, как лошадь копытом, ударил каблуком по напруженной шее. Светло-русая, с белым пробором в волосах голова с хрястом вывернулась, словно немец рывком попытался заглянуть себе за спину – и ему это с непоправимой лихвой удалось.
Тонкий, будто бы детский отчаянный вскрик просверлил эхо близкого выстрела, перейдя в захлебнувшийся клекот и писк, – и Зворыгин, крутнув головою, увидел Свинцова, что вкогтился в кадык невысокого щуплого фрица и со скоростью швейной машинки, короткими, точно в давке, движениями трижды ткнул его в брюхо ножом. Выражение лица у Свинцова при этом было странно заботливое, виновато-просительное, точно он уговаривал немца не биться и не верещать, даже как бы его убаюкивал и хотел уложить его наземь с возможною бережностью, – потому-то смиренный его зверской ласкою человек и обмяк так покорно и быстро, в свой черед благодарно улыбнувшись Свинцову перекошенным ртом.
На одетом стерней сером поле никого больше не было. Справа – чахлый, густеющий в гору сосняк, слева – красные черепичные крыши села. Свинцов вонзил в Григория безумный, неузнающий взгляд и крикнул ржавым голосом:
– Оружие возьми его, оружие! Все сюда, все наверх! Ходу, ну! К лесу, к лесу! Давай! – и потащил запоротого фрица за руки к оврагу.
Любухина пружиной выкинуло из оврага: страшен был он, как выползень из болотных глубин, – чернолицый, клыкастый, с колтунами свалявшихся в глине волос. Зворыгин нагнулся над горячим еще офицером и, несказанно остро ощущая молодую отмытую свежесть и тугость гладко бритой щеки, запах одеколона, душистого мыла, портупейных ремней, табака, офицерского лоска и планов на сегодняшний вечер, осязаемо связанных с женщиной, скреб ногтями застрявший вытяжной ремешок кобуры. На чугунно чернеющем, косо вывернутом горбоносом красивом лице застыла вдавленная каблуком Зворыгина гримаса воющего ужаса и боли; рот с подростково пухлыми фигурными губами был оскален, точно в кресле зубного врача, но мертво косящие залубеневшие голубые глаза смотрели в небо со спокойной, отрешенной задумчивостью, словно немцу еще предстояло допытаться до сути того, что Зворыгин с ним сделал, и теперь можно было никуда не спешить.
И все это Григорий видел, чуял, понимал, пока его руки с откуда-то взявшейся хищной сноровкой рвали из кобуры вороненый, воняющий ружейным маслом пистолет, прохлопывали немца по карманам, по бокам, вытаскивая и запихивая за пазуху блестящий портсигар, бензиновую зажигалку желтого металла, надорванную и надкусанную плитку шоколада…
– Брось, дура! Ну, взяли! – подбежавший Свинцов захватил фрица за руку и потянул. – Да бери ж ты его, в бога мать!
Зворыгин взялся за ноги, рванул, засеменил, увидев, что все девять человек грязно-серою цепкой припустили к лесочку и последним бежит, хромыляя, Ощепков.
– Ат падла, отъелся!
Качнув, они сбросили тяжкое тело в овраг, едва не свалившись туда вместе с ним.
Свинцов швырнул в овраг связистскую катушку с красным проводом, упавшую немецкую пилотку, консервную жестянку, из которой немец черпал на ходу… и завыл сквозь сведенные зубы, услышав, что он прибирался напрасно. На окраине близкой деревни взревели моторы.
Пригибаясь, метнулись к леску. Далеко за спиною, нахлестывая, пастушеским кнутом захлопали винтовочные выстрелы. Растущий гул моторов, казалось, вот-вот подомнет их. Ворвавшись в сосняк, обернулись: в невероятной близости от них увалисто бежал колесный броневик, через миг в этом ходком корыте поднялся солдат и повел автоматным стволом. В сотне метров залопалось жареное. «Тиу! Тиу! Тьють-тьють!» – пули с визгом общелкивали костяные стволы, расщепляли в лучину и косо срезали деревца перед носом, чуть левей, чуть правей от бегущих, обдували макушки, оставляли на соснах розоватые метки, как будто бы отмечая засечками убавлявшийся рост беглецов, пробирая все тело потребностью и невозможностью сделаться еще ниже и меньше.
Вскарабкались на гребень, обрываясь, и, покатившись под уклон, вломились валунами в самую глухую непролазь. Не чувствуя несметных укусов и порезов, лезли дальше, уходя от трескучего уха пожара, соловьиного посвиста пуль, и задубевшая от грязи, приросшая к коже одежда теперь служила им защитой от сучков. Так прошли с три версты и упали в обжимавшем поляну еловом подросте.
– Не пойдут, суки, в гору… не сунутся… все! – пал ничком со Зворыгиным рядом потрошеный Свинцов.
Троекратно из них были вырваны силы – рекою, болотом и нежданной короткою дракой-гоньбой. Сколько раз уж казалось: ничего не осталось, все выметано, но вот откуда-то брались, кем-то свыше вдувались в них силы, а быть может, звериный страх смерти продолжал бить в утробе глубинным ключом, подымал и толкал, вымывая изо всех их суставов и жилок свинцовую боль.
Насосавшись впрок воздуха, двинулись наискось от недоброй реки, протащились еще с три версты, выдираясь из цепких капканов хвощей, набрели на заваленный палой листвою овраг и скатились в него.
– Все, ребята. Иначе подохнем, – прохрипел непрестанно и часто носивший боками Ершов. – Если нас обложили, так уже обложили. Будто ждали нас фрицы – сразу, сразу на выстрел. Неспокойно у них тут, выходит.
– Ну, опять партизаны, – покривился Свинцов.
– Да, Свинцов, партизаны – тут, рядом.
– Да я и не против, – сказал Свинцов, возясь с захваченным у немцев карабином.
В серых сумерках он подобрался к Зворыгину.
– Слышь че, летун. А я смотрю, ты из лица не вылинял особо: немца-то снял без крови – или, может, тебе не впервой? Не полощет тебя.
– С устатку, видать, не полощет. Силы нет уж пугаться.
– Ну да. Правда, что ли, ты – дважды Герой, фрицев сбил комариную тучу?