Соколиный рубеж — страница 141 из 158

их скулы, носы, гладко бритые, сытые, но как будто состаренные напряжением лица, даже белые бляхи ремней и чехлы запасных магазинов на ляжках.

– Огонь! – грохнул выстрел старшого, и винтовка его застучала, точно маленький ковочный пресс, просто слишком тяжелый и мощный, чтобы бить с частотой автомата и не заикаться, и Зворыгин, бездумно, рефлекторно нажав на крючок, всем напруженным телом вобрал огневое скорострельное все – от железной отдачи затыльника до ударивших в мозг раскаленных опьяняющих газов.

Он увидел, как пули там и сям вырывают из цепи людей, то кидая их навзничь, то валя их ничком, но не там, куда длинными очередями стреляет он сам, поводя автоматом по сектору слева-направо… и тут поредевшая цепь как хлестнула изо всех своих черных стволов – точно кто-то незримый провел вдоль завала черту, высоко вскинув по борозде клочья дерна и мокрой тяжелой земли. Прикрывавший Григория комель раскололо ударами ищущих только его охмеленную голову пуль, и опять лубяная башка разлетелась на части и тотчас собралась воедино – раньше, чем он припал помертвевшим лицом к жирной черной земле.

Сыпанув вешним градом, пули бешено-часто общелкивали костяной бурелом, но какой-то живой, не разорванной частью рассудка Зворыгин постиг, что он сам, вероятно, ни в кого не попал, попадают другие: Любухин, Свинцов и, конечно, старшой – и что в этой немецкой машинке вообще-то имеется переключатель огня: одиночные – очередь.

– Не жмись, авиация! Бей их! Прикрой! – Крик старшого рванул его голову кверху, и, приникнув к затыльнику раскладного приклада, он хлестнул длинной очередью по расплывчатым рыже-зеленым фигурам, и тотчас над завалом взлетело плечистое тело старшого и быстрее, чем ахнула от разрыва земля далеко впереди, повалилось ничком, как подрубленное. И быстрее, чем пали взметенные комья, бритолобый опять ванькой-встанькой вскочил на колени и, махнув рукой, точно пустой и кнутом, бросил в немцев вторую гранату, показавшись Зворыгину колдуном, сотрясающим землю мановением и силой заклятия.

Горловина ствола раскалилась и вкипела в ладонь. Зворыгин отдергивал руку от сизо курящегося автомата, когда припадал зрячим телом к земле, и снова ловил прищуренным глазом на мушку едва различимые рыже-зеленые холмики, в которые после гранатных разрывов в момент превратились все фрицы… Отброшенный к носу затвор так и замер на взводе – пустой автомат захлебнулся.

– Ходу, братцы! Тикай! – заорал бритый черт, оставаясь на месте и целясь в залегших, отползающих фрицев. – На осинки держи, на осинки!

Криком этим рвануло и бросило прочь от завала в один миг со Зворыгиным только двоих. Вертя головой на бегу, Григорий увидел родную, знакомую ржавь маскхалата на левом краю и тяжело бегущего Свинцова в десяти метрах справа. Зворыгин, пригибаясь, кинулся на правый фланг завала. Любухина, стрелявшего с колена, откинуло навзничь, на груди – слиток крови, только что бившей вверх из дырявого горла дегтярной струей; так и умер молчком, с окровавленным волчьим оскалом. Дальше грудью на голом стволе коченел сухощавый Ершов, показавшись Григорию маленьким, точно ребенок; указательный палец прикипел к спусковому крючку, а в разорванном, ополовиненном черепе кровенела парная студенистая каша… потеряв что-то сильное в ребрах, Зворыгин упал, но немедля его ухватила за шиворот чья-то рука.

– Ходу, в кровь Иисуса, пошел! – рванул его кверху с корчующей силой старшой, и Зворыгин, вскочив, побежал по осиновому редколесью, до болятки сжимая горячий пустой автомат и почуяв всесильную волю инстинкта, повинуясь которой заметался меж чахлых осинок, как заяц, отзываясь всем телом на щелканье и чевыканье пуль, то и дело срезающих ветки и чмокающих размягченную землю там, где только секунду назад он вскопытил ее.

Огонь позалегших за кочками фрицев больше не был повальным, пули сеялись слепо, все реже, и вот ноги стали месить, протыкать ненадежную, хлюпкую землю, замелькали курчавые, словно бараньи папахи, болотные кочки, заблестели оконца дегтярной воды.

– Живо, живо, братишки! В мой след! – Бритолобый старшой отыскал уже где-то слегу и вразножку скакал по обманчиво плотной, раскисшей, колыхавшейся, словно живая, перине малахитово-черного мха, тыча жердью в зыбучий настил, как хозяйка тычет пальцем во всхожее тесто, как литейщик – своей пикой в летку, и фонтанчики темной воды то и дело пробивали расквашенный мшистый ковер, а трескучее эхо пожара уже не металось по лесу, лишь птицы разрывали безумным чечеканьем воздух своего погорелого крова. Слышно было утробное бульканье топи, плотоядная масса качалась, но пока что держала, и на каждый зворыгинский вздох приходился удар исполинского, жалкого сердца.

Нестерпимо паскудный вибрирующий свист и гнетущий излетный вой мины, пробирая весь воздух, обморозил Григория, понуждая его резонировать всей требухой, и когда оборвался, прямо перед глазами Зворыгина дыбом всплеснулась трясина, и еще не заглох в его черепе давящий вой, и еще не успели подняться рогозы со своими каурыми валиками, как трепещущий свист, визг и вой новых мин затопили болото… началось, хоть казалось: должно было кончиться сразу. Мины шмякались в топкое месиво – впереди, за спиной и по левую руку людей, не могущих бежать по болоту сквозь лес высоченных кипящих столбов. Под ногами у них выворачивало преисподнюю, никогда до того не тревожимую нутряную, глубинную гниль, высоко вознося клочья мха, пресной тины, корневища травы и труху топляков, то и дело ошлепывая беглецов тяжкой осыпью липкой примочковой грязи, – выдирало из мертвого мертвое для того, чтобы смять, утопить четверых ослепленных и пронизанных визгом живых.

Под Зворыгиным вдруг прорвалось, провалился по пояс и, стиснутый плотоядным засосом, со слепым, буйным ужасом сгартывал взбаламученный темный застой к животу и груди, чуя, что с каждым новым хапком только глубже уходит в трясину, которая, как подопрелое тесто, подымается к жаркой дыре его рта.

Кто-то впился в его подыхающе шевелящиеся плавники – ледяные железные пальцы двоих, что упали на брюхо рядом с ним и кричали так страшно, словно их загрызали; керосином, огнем потекла в него братская сила – и, вклещившись в железное, отвержденное тягою мясо, выжимал сам себя из трясины, как болотная мразь выжимает себя из своей пестрой кожи.

Он не ведал, как долго пролежали они, сколько их поливало все новыми всплесками грязи, и нащупал себя лишь на твердой земле. Осмоленное тело его до костей перетягивали судороги, и лежавшего рядом старшого точно так же трясло и корежило. Дальнейшее Зворыгин воспринимал тонувшими в беспамятстве кусками: вот старшой тронул правый свой бок, словно только теперь стало можно ощупать себя, и неприязненно взглянул на красно-черную, парную и мокрую от насочившейся крови ладонь; вот ослепительно на фоне липкой грязи забелел разорванный зубами индпакет; вот на плече его, Зворыгина, лежит чугунная рука не то бритоголового, не то приласканного пулею Свинцова; вот он, Зворыгин, осязанием воспринимает чахлые осинки и березки, за которые то и дело хватается, чтоб не упасть; вот едва различимая тропка, заглушенная черным валежником и рыжеватыми космами папоротника; вот в десяти шагах не видно ни черта; вот прямо над его чугунной головою настойчиво гукает выпь, которая по осени кричать вообще-то не должна, и в ответ раздается такой же прерывистый нутряной бычий рев впереди.

Вот совсем уже невероятное, то ли бред, то ли явь: желто-красные отблески пламени на самородных серокаменных складчатых сводах пещеры, на таких же недвижных, угрюмых, незнакомых Григорию лицах, вороненом оружии и амуниции, первобытное чудо костра, утаенное в недрах горы все равно, считай, как от соседних племен, смутно слышимый говор на русском и чешском, равно непонятных ему. Вот уже только тени качаются в мерклом свету. Вот опять он в дегтярном болоте, но засос вездесущей, всесильной трясины облегчающе мягок и жарок, словно бок родной матери на горячей печи; гуммиарабиком заклеивает веки, и над лицом его смыкается стозвонная, куда-то ласково зовущая, освобождающая тьма.

4

Отец оказался погано, спасительно прав: фюрер ставил меня высоко. Основные бессребреники нашей веры, верховоды шаманской, с мыльной пеной у рта, пропаганды по-прежнему хотели показывать меня народному восстанию против смерти как икону. Но достигший предельного напряжения вой беспрерывной воздушной тревоги окончательно выдавил из германцев любовь к своим летчикам. Попадавший в гражданскую сутолоку горделивый крылатый сей же миг узнавал, кто имел его матушку. Все, кто стоял среди завалов каменного мусора, все, кто толкал перед собой коляски с мертвыми младенцами, проклинали теперь не кого-то, а именно нас: было в их площадном исступленном глумлении что-то первобытно дремучее. Гнев народа законно обратился на тех, кто божился, что умеет поддерживать небо, на жрецов самолетного века, которые в мировом равновесии что-то нарушили.

Заболевший тяжелым недоверием фюрера Геринг срочно вызвал в Берлин три десятка знаменитых экспертов; за овальным столом собрались полукровка «фон» Мильх[75] (мозг и печень люфтваффе), генералы фон Поль, Десслох, Штумпф, Фалькенштейн – в общем, все командиры полувыбитых наших флотов, от которых остались, по сути, одни лишь названия да штандарты с кровавой каймой. Ни прожекторный свет Wilde Sau[76], ни подвесные реактивные снаряды Nebelwerfer[77], ни любимые детища Геринга – двухмоторные панцер-уроды Hornisse[78] не могли проредить грозовые союзные тучи над Рейхом.

Я, мягко скажем, не болел душой за Линию Каммхубера[79], за полыхнувшие Арденны, за Италию, за исход пятилетней войны с Красной армией русских – ненасытной зеленой травой. Эти русские, этот Зворыгин заслужили «не видеть, что там, в самом конце». Такая победа, как их, как над нами, не то что заслоняет, а исчерпывает… смерть. Это они отчетливо вкусят хлеб и мед торжествующей жизни. Им уже не нужны доказательные чудеса – они сами есть чудо.