Соколиный рубеж — страница 143 из 158

оисторической древностью веяло от бескрайнего поля костров, озарявших трепещущим светом поломанные, с корнем вырванные из земли вековые деревья Тиргартена.

Пожарные расчеты волочили рукава, солдаты крушили баграми горящие рамы, все куда-то бежали, призывали на помощь, безобразно ругались, спотыкались и падали. Сверкающий новенькой краскою кабриолет размозжило и смяло подрубленным деревом, словно вросшим в железную плоть. Мой «опель-адмирал» был цел, но Фолькман как сквозь землю провалился. Я было уж рванул водительскую дверцу, но знакомая нежная тяжесть дрессированной лапы легла на плечо.

– Куда же вы, герр оберст? Без меня?

Мой кубанский спаситель возник ниоткуда, с одеяльным узлом за спиной. Каменистая морда с выдающейся челюстью и выпирающими дугами надбровий была непроницаемо спокойна и скучна. Голубовато-серая пилотка сидела на бритой башке, как приклеенная. Только бисерный пот говорил о том, как он побегал. В узле, который он без спроса опустил на заднее сиденье, глухо звякнули плотно набитые чем-то жестянки.

– Опять ты натаскал каштанов из огня? Позволь полюбопытствовать, скотина, до каких пор я буду предоставлять свою машину для перевозки наворованного?

– Да ладно вам, герр оберст. Хозяину оно уже без надобности.

– Откуда на этот раз? Из ближайшей квартиры? Часовой мастерской? А может быть, из ювелирной лавки? – Когда он успел, я давно уж не спрашивал.

– Да у вас прямо нюх – угадали. – Голос Фолькмана как бы подтаял от нежности. – Я сперва на машину наткнулся. Сразу рылом под тент, там консервы, то-се, а потом головой покрутил – мать моя, пресвятая Мария!

– Ты воруешь на острове, скот. В горящем бардаке во время наводнения. Ты это понимаешь?

– Так самое время, хозяин. Вы, может, тоже кой-чего не понимаете? Я вот вашею милостью жив и калекой не стал, а что дальше? Когда русские нас разнесут подчистую? Чем мне жить? Да и кто мне даст жить? Если мы их в огонь, в печи, в ямы… Любимовку помните? То-то вот и оно. Пожалеют нас русские? Перебьют-то, конечно, не всех, но загонят в товарный вагон, точно скот, – и в Россию. Или здесь будем в рабстве, кирку тебе в руки, кельму там или гаечный ключ – и давай отрабатывай перед ними свой долг, пока кишки из жопы не полезут. А все эти лобастые мозгляки и пижончики переоденутся в гражданское в своих укромных бункерах и вылезут оттуда на поверхность с чистенькими ручками, с новым паспортом, именем, всем, чего нам, рядовому отребью, ни в жизнь не добыть. И будут поливать цветочки на балкончиках, торговать всякой галантереей и в нас пальцем тыкать: вот кто жег, вот кто вешал, вот кто русских детей убивал. Это как, справедливо? А насчет того, что мы теперь как на острове, это вы очень верно заметить изволили. Вы-то сами – не знаю, а мы, солдатня, – как в задраенном трюме. Просто он еще слишком большой. Я про то и толкую, герр оберст, а вернее, над этим работаю. Надо делать аборт. – Посмотрел на меня из пещерных орбит, как тогда, на Кубани, когда он гнал меня по оврагам, утаскивая из-под гнета воздушной плиты, тошнотворного минного воя и свиста.

Я не вытерпел и показал ему зубы, беззвучно рассмеявшись над совершенной одинаковостью наших устремлений – «благородного рыцаря» с «развитым самосознанием» и челюстатого примата, ворующего снедь и золотые побрякушки у разбежавшихся хозяев и ощерившихся, еще парных от крови мертвецов.

– Ну чему вы смеетесь? Вам хорошо: перелетите к англичанам в тыл – и руки в гору. Или что – «моя честь называется верность», пулю в лоб, на воздушный таран?

– Я теперь не один, ты забыл?

– Вот именно, граф. Графиню в багажный отсек не впихнешь и в карман не положишь. А «тетушку Ю» или «шторх» попробуй еще отыщи. Все будет гореть. Тогда уж можно будет только подземными ходами уходить. Заранее в Альпы по спецпропускам. Но это уж эсэсовские крысы для себя приберегли. И вообще: даже с вами, хозяин, может всякое быть. В небе вы, предположим, ловкач, а начнут на земле нас месить? Воевать-то еще будем долго, фронт держать до последнего старика и мальчишки. Всех берут: и косых, и хромых – скоро так она кончится, эта война? Нам бы бросить сейчас все винтовки и к русским с белой тряпкой в руках: «Я – немецкий солдат, я – рабочий, смерть Гитлеру, сто чертей ему в душу». А еще лучше взять и кишки вырвать всей этой шушере, как хотели те ваши бароны-взрыватели, – это было бы дело, а тридцать миллионов баранов только ушами от восторга прядают, когда им Геббельс говорит, что каждый дом должен стать неприступной крепостью. Вон, посмотрите, – кивнул на каменную стену с начертанием: «СПАСИБО ФЮРЕРУ ЗА ВСЕ».

Под этой исполинской надписью полусложили-полунавалили бесконечную, неперелазную поленницу. Покрытые цементной пылью трупы. Тепло одетые, бесстыдно голоногие, в ночных рубашках и фланелевых пижамах. Окоченевшие матроны и младенцы, с безумной щедростью присыпанные тальком от опрелостей.

– Эти твари всех пустят на фарш. А сами уж, поди, пакуют чемоданы. Им-то есть чем за шкуру свою заплатить – еврейскими коронками, зубами. По фунту золота за фунт живого веса. А мне, значит, ни грана чужого не трогать – знай свое место, быдло. Не пойдет так, хозяин. Если уж по счетам нам платить, то платить должны все. И вообще…

– Умри ты нынче, а я завтра? Ты, верно, скотина, надеешься, что я как знатный фон-барон смогу раздобыть этот пропуск в Швейцарские Альпы и тебя взять с собой.

– Ваша правда, герр оберст. Вы же вроде как наш всенародный герой. С этим боровом вон на короткой ноге. А то, может, и с фюрером. Вы бы уж постарались нам выслужить место от Берлина подальше и к Альпам поближе. Мне бы только до Граца добраться.

– Что в Граце?

– А припрятано там у меня кой-чего. Еще с Польской кампании. Отдыхал в санатории как геройский солдат.

Завалы, будильничный звон зеленых и красных пожарных машин, брандспойты, багры, рукава, шипящие струи, фонтаны разорванных водопровода и канализации – закрывшись от вони, прогорклого запаха гари, подыхающих хрипов, проклятий и стонов, мы двигались с ужиной скоростью в объезд, кружили и петляли по Берлину, вылизывая светом фар устеленные трупами гражданских тротуары. Из-под грязных фланелевых и шерстяных одеял, закопченных брезентовых тентов выпирали мучнистые голые ноги, стариковские, женские, детские, ноги в брюках и рваных, прожженных чулках, в лакированных модных ботинках и чудом удержавшихся шлепанцах.

С какой же лютой силой стискивает сердце – увидеть, узнать по лодыжкам, по серым гамашам, по черным чулкам и, подбежав, вцепившись, обознавшись, полететь как будто в пении всех жаворонков мира, в пьянящих запахах сирени, тополиных почек, марсельского мыла, вербены и снега, в переполняющем, омывшем, огневом, несокрушимо справедливом: «Не она!»

5

Ефрейтор Матс Шмельцер блаженно улыбался мартовскому солнцу. Со станции несло мазутом, креозотом, тяжелым духом жирного угля, всем тем, чего он с детства не любил, задыхаясь в больших городах и на службе в охранной дивизии вермахта от всесильной бензиновой гари, воньких выхлопов всех этих злобных малюток: пожиравших сто литров на милю циклопических «тигров», столь похожих на доисторических тварей и статью, и пятнистой морщинистой циммеритовой «кожей», твердолобых «ягдпанцеров», «мардеров», «хетцеров», нескончаемой лязгающей вереницей проходивших у Шмельцера перед глазами – на восток, на восток, на восток… Сколько крупповской стали могло бы пойти на косилки, молотилки и веялки…

Шмельцер устал. Он тосковал по сладостному запаху распаханной земли и весенней альпийской травы, молодого духмяного хмеля и парного навоза, он хотел холить знатных отцовских быков и коров и украшать их пышными цветочными венками в сентябре, гордясь перед всеми соседями их литыми боками и спинами, свисающими до колен атласными подгрудками, жирующим лоском, нагулом, пахучим и сладким густым молоком.

Говорят, что на русской Украине земля несказанно жирна и черна – рай земной для крестьян, почему-то доставшийся не прижимистым, вечно горбатым в работе баварцам, а славянским недочеловекам. Только Шмельцеру-то и не надо чужой плодородной земли, где-то там, в недоступно далекой России, за неясной, как сон, отчужденно и сказочно голубеющей линией гор; да какой бы она ни была и какие бы олухи ей ни владели – не нужна, если ради той, русской, отрывают его от своей.

Как снежная громада, сахарно искрясь и безобидно голубея, недвижно лежит до поры на неприступном молчаливом горном склоне и вдруг, увлеченная собственной тяжестью, срывается и низвергается кипящими, грохочущими мутными валами, сминая и ломая все, что попадется на пути, – все теперь покатилось к тому, что и собственной пахотной, пастбищной, виноградарской честной землей богоизбранным немцам уже не владеть, что немногие парни-баварцы вернутся в родные дома, а быть может, и на пепелища разрушенных ферм.

На восток шли сиявшие новенькой краской «артштурмы», «фердинанды», «пантеры», товарные вагоны с чешскими, французскими, бельгийскими, голландскими, датскими клеймами, а назад волочились эшелоны, везущие одноруких, безногих, неходячих калек: столько было звериной тоски, несказанного ужаса и безжалобной боли в их застывших глазах, что Матс благодарил Божественное Провидение за то, что десять лет назад на сенокосе отец нечаянно рассек ему ножом коленные связки на маленькой пухлой ноге, и хромоногий Матс попал не на Восточный фронт, не в ледяные сталинградские окопы, а в косорукий и подслепый полк охраны тыла – всего-то в смирную, тишайшую Богемию с ее лесистыми горами и барашковыми пастбищами. Но предчувствие неотвратимо идущей с востока беды с недавних пор сдавило ему горло, не давая свободно дышать, наполняя нутро пониманием: всех – и косых, и хромых, и чахоточных – скоро бросят под русских, на фронт.

По радио кричали об огромных, катастрофических потерях красных полчищ, о беспримерном героизме панцер-гренадеров и фольксштурмовцев, поджигающих русские танки, защищающих собственных жен и сестер, которых идут обесчестить клыкастые нелюди, о железной стене, нерушимой преграде на пути твердолобой большевистской орды, – но льющийся из репродуктора голос, исполненный звенящей убежденности в Endsieg, все чаще заглушался отдаленным раскатистым, давящим гулом канонады. Со стороны Троппау, Ольмюца и Штернберга нескончаемо плыл громовой этот гул, столь могучий и плотный, что казалось, снаряды и бомбы взрываются за ближайшим лесистым хребтом, и чугунной волной обносил и давил Матса Шмельцера страх.