Урона живой силе немцев они не приносили никакого, но вот сумятицу посеяли страшенную. Двое ряженых русских отчаюг-диверсантов плугом перли сквозь броунову толкотню черных комбинезонов и серых шинелей; синеглазый размахивал «вальтером» и ревел односложное «Прочь!», смуглолицый пружинисто взбрасывал руку с жетоном, пробивая заторы, заплоты, вопросы: «С дороги! Лейтенант, вы ослепли?! Молчать! Что значит „кто это“?! Это наш арестованный! Прочь! Или рядом сейчас побежишь!»
Дотащили, взвалили кулем обезличенного генерала в обезличенный свой «мерседес». Понеслись, но у будки, шлагбаума, вышки – десяток солдат, офицер с пистолетом в руке. «Открывай, прочь с дороги!» – кричит смуглолицый и стреляет в разинутый рот офицера. Пулемет, выступающий из-под тесового козырька рослой вышки, упирается дульным зрачком своим в землю – это голубоглазый режет старого, снулого пулеметчика из автомата, выдирая щепу из дощатой кабины. Пулеметная очередь крупнозубой пилою вгрызается в спины солдат, свинцовым порывом кидая их навзничь, ничком, одного – животом на шлагбаум, – это очкастый пулеметчик в люльке мотоцикла проявляет свою настоящую сущность. Подняв на капот тряпичнонабитого немца, машина ревмя вырывается в поле…
Спустя пять минут выметывают желтый кисель из-под колес, увязнув в непроезжей глине обжатого лесом проселка.
– Приехали, все, выходи! Прими его, ну! От боров, тяжелый! От дрянь! Очухался, ваше сиятельство! Смотри, не идет! Брыкается чисто бугай!
– Да дай ты ему! Смотри, котелок только вот не встряхни – дорогой котелок, содержательный.
– Спокойно, у меня уд-дар наметанный!..
И пехом сквозь ельник, на юг. Идут, не таясь, с пережевывающим хрустом и чавканьем. И вот уж свои их встречают – в замызганных ватниках и маскхалатах, в обтерханных кожанках, черт знает в чем:
– Добыли? Живой?!
– Нет, мертвого тащим.
– Ну, вы… Неужто все по расписанию?
– Да! Спасибо товарищу Лиде! Вот кофе в двенадцать часов все решило. Война войной – обед по расписанию. Заходим – сидит! Крахмальная салфеточка за воротом.
– Сымите ж его Христа ради с меня! Ей-богу, шесть пудов.
– Вот уж нам подсуропили генерала-то, а? Нет бы маленький, сухонький, старенький…
– А интересно, в Гитлере самом живого весу сколько.
– Да нисколько. Выгнил он изнутри, высох весь от своей псиной злобы. Так орал на своих – на говно уж, поди, изошел. Он и мясо не жрет, баб не щупает – я тебе говорю. Нет ему удовольствия в том. Ну, в общем, тоже чисто как святой, только наоборот, злобный, злобный святой, бог его – сатана…
И в молчании дальше идут – без дороги, пробивают гуськом краснолесье с возможною спешкой. Долгий путь предстоит – до ночной темноты. Лезут в гору, спуская трескучие мелкие осыпи. На седых валунах голубеет нетронутый, девственно чистый, словно только что выпавший снег. Скрежещет каменная крошка под ногами. Обрываются ноги, ступив на коварную кучу породы. Съезжает по склону, ругнувшись, боец, пропахивая борозды носками обтерханных сапог и сбитыми коленями…
Еще пять километров – и вот уж снежные наносы лиловеют в опускающихся сумерках. На каменистом переклоне один из партизан прикладывает руки рупором ко рту и, подражая самке рябчика, искусно свиристит: «Тиуу-ти! Тиуу-ти!» Из лощинки доносятся благодарные крики самца.
Партизанская группа в составе тридцати человек, словно в каменном веке, хоронилась в пещере, обнаружить которую можно, если только спуститься в лощину. Подрагивающий свет пещерного костра выхватывал из темени ошкуренные бревна, вороненые дула и смуглые деревянные ложа винтовок, прислоненных к стене, составленные штабелями крашеные ящики с трафаретным фашистским орлом и загадочными маркировками, покрытые брезентом и лапником настилы из жердей, развешенные для просушки на веревке отстиранные и прокипяченные бинты, неподвижные лица бойцов, вдруг озарившиеся светом жадного восторга при виде крупной туши с мешком на голове.
Этой же ледяной звездной ночью генерала должны были поволочь еще дальше на юго-восток – вплоть до самых сигнальных костров, самолета. Скорохваты вцепились в котелки с пшенной кашей, а дожидавшиеся их на месте партизаны тотчас вышли вон. Отчаюга с погонами оберштурмфюрера вышел их проводить.
Он всегда смотрел в спины собратьям, уходившим навстречу невидимому и немыслимому самолету, и со щемящею тоскою ощущал прерывистую связь с Большой землей. Это была тоска нашкодившего, а вернее, не понимающего, чем не угодил хозяину, и не могущего вернуться к дому кобеля – неизъяснимая тоска еще не принятого собственным народом человека.
– Ты чего такой постный, Зворыгин? – спросил смуглолицый чернявый напарник, беззвучно выросший с ним рядом. – Что, опять на душе замутило? Генерала ты взял, генерала. Командующего корпусом – зачтется. Сообщу о тебе, обещаю. Ладно, черт с тобой, в душу не лезу… Что ж ты немца того не прибил?
– Обмарался же он, голубок. Не из тех, кто в нас будет стрелять, а верней, попадать. Пожалел, в общем, да. Что же, грех? Так я лишних грехов не боюсь. Все одно из меня перед родиной праведника, верно, уж не получится, – отозвался Зворыгин, ибо это был он – кто ж еще?
– Да, это верно ты: все больше их таких, которых жалко, – сделал вид, что не слышал про «грехи», смуглолицый. – Тот хромой, этот дохлый – о чем говорит? Что конец уже виден. Скоро наши нажмут. И конец зверю в собственном логове. Знаешь, я никогда не боялся. А сейчас что-то муторно стало. Это, в общем, не трусость, не страх. Обидно погибать в конце войны. Раньше как-то не думалось, ходишь и ничего вокруг себя не замечаешь: лес – не лес, а чащобный массив, и река – не река, а, как известно, водная преграда. А сейчас поглядишь: красота-то какая! Как же мне с этим всем расставаться сейчас? Жизнь ведь, жизнь начинается вместе с этой весной, воздух вон уже пьяный. Узнавай ее заново, не считай по секундам, люби… – и замолк, будто вспомнив о том, что Зворыгину эта немыслимо близкая, торжествующе-неотвратимая жизнь, быть может, в самом деле заказана, как мертвому, и как раз потому он, Зворыгин, и воюет без страха не дойти до нее.
Зворыгин пятый месяц воевал в составе партизанской бригады Яна Гуса. Немного отогревшись и отъевшись в одном из мобильных отрядов бригады, он рыл в нахолодавшей, схватившейся земле убогие землянки; рубил в бору лесины на подпорки; навьюченный мешками со взрывчаткой, ходил лесными тропами след в след за вожаком – бездумно и безропотно, как бык, не поднимавший глаз от борозды. Каждый день спал на новой постели из лапника или голой земле, стирал подметки и ступни в трехдневных переходах, тонул по пояс в сахарно похрупывающем снегу и лубенел на горных перевалах, стрелял из карабина по цепям немецких ягдкоманд, обкладывающих партизанские становья, хоронился в засадах, прорывал окружение, привыкая и быстро привыкнув к сверлящему высвисту пуль, обучаясь вымахивать из канавок и ямок и бросаться по-заячьи к той самой кочке, бревну или пню, за которым – спасение, падать и перекатываться с нестерпимо горячего снега, который взрыхляла пулеметная очередь, едва лишь он делал вот эту земную, пехотную «бочку». Потом каменел под железнодорожными насыпями, в ночной дегтярной непрогляди подбирался к обманчиво и соблазнительно дремотным хуторам, снимал без крови сонных часовых, ходил переодетым к немцам, как сегодня.
В январе 1945 года под Ждяром он впервые почувствовал трепет и судороги человека, коренастого, сильного фрица, которого ткнул ножом под лопатку, ощутив отвратительный огуречный хруст тела и огромность ни в чем не повинного сердца, заполнившего всю немецкую грудь. Ладонь, которой он затиснул фрицу рот, потом еще долго хранила немой отголосок предсмертного взмыка и клекота, слюнявую мокрядь живых и стылость мертвеющих губ – за миг до удара, быть может, сложившихся колечком для дутья на остамелые от холода ладони, выпускавших живое нутряное тепло.
От немца пахло хлебно-чесночною отрыжкой, отсырелым шинельным сукном, табаком, мерзлым кислым железом его карабина и каски, ременной амуницией и водкой, но уже через миг этот сложный, нестерпимо знакомый крепкий запах солдатчины выжгло из сознания Зворыгина ядовито-тяжелым, пожирающим запахом спирта: сняв троих часовых и добыв разводные ключи, партизаны покрались к пахучим цистернам спиртового завода и, стирая ладони, скрутили примерзлые вентили. Под каждой цистерной как будто захлопало ластами, подыхающе затрепыхалось морское животное; спиртовые ручьи с птичьим клекотом хлынули наземь, проедая широкие русла в снегу; прибывающей полой водой затопили асфальтовый двор и, должно быть, на сажень напоили оттаявшую, исходящую куревом землю. В ту ночь они шутили, что страшно подходить к костру – настолько все проспиртовались.
Выпускали бензин, глизантин, голубую, прозрачную, желтую кровь истощенного вермахта – останавливали вереницы угловатых «артштурмов» и танков. Поджигали склады с амуницией и продовольствием. Вскарабкивались кошками на телеграфные столбы и перекусывали провода.
Февральской ночью группа лейтенанта Колтакова – того бритолобого черта, который вытащил их, полудохлых, из болота, – обложила немецких фуражиров на хуторе старосты в деревеньке Домбрувка. Колтаков и оправившийся от ранения Свинцов свалили двух замерзших в охранении полицаев. Зворыгин ввалился в дом старосты, схватил в сенях порожнее ведро и швырнул его в горницу с воплем: «Граната!» Изумленнобеззлобные круглые оловяшки сычей. Трое в сером упали ничком, прикрывая затылки руками, и Зворыгин нажал на крючок, поводя заплясавшим стволом, вырывая из задниц и спин кровяные, паленые хлопья. «Шнель хинлеген! Эршиссен!» – проорал он, вонзив взгляд в сидящего перед ним толстяка, и каким-то единственно верным движением грохнулся на пол, ощутив на себе боковой дульный взгляд пистолета из дверного проема. В тот же миг хлопнул выстрел, и хрястнули стекла. Не в силах вывернуть на немца автомат, Зворыгин что есть мочи дернул на себя суровый домотканый половик – из-под глянцево блещущих хромовых ног офицера. Тот упал со всего роста навзничь, и Зворыгин услышал костяной звук удара затылком о пол.