Румяный полнолицый офицер с погонами майора так и остался за столом с набитым ртом, не то придавленный своим огромным животом, не то парализованный животным страхом смерти, – а потом вдруг зашелся в выворачивающем приступе рвоты. Его решили взять с собой. Григорий запомнил массивное золотое кольцо на его пухлой белой руке, противный запах рвоты и дерьма, непрерывное «Их хабе драй кляйне киндер» и дрожь, сотрясавшую полное мокрое тело.
В засаде на шоссе у Пардубиц колтаковская группа забросала бутылками с зажигательной смесью большой транспортер, превратила сидящих в корыте солдат в ошалело мятущиеся, голосящие факелы, издырявила два легковых «мерседеса», но еще не погасли скоблящие мозг и нутро нестерпимые крики, как из-за поворота появилась огромная трехоска с брезентовыми крыльями отстегнутого тента – и стерегший дорогу Зворыгин, точно столкнутая бревносвалом лесина, перекатился под саженные колеса попершего по финишной прямой грузовика; утянулся башкою вперед под вонючее днище, дернул шнур из гранаты, вскочил на раздавшемся белом свету и швырнул накаленную связку гранат в уезжавшие прямоугольные черные недра. Вдарил из автомата на случай, если вдруг не рванет, как это через раз случается с немецкой «колотушкой». Смерчевой вихрь разрыва взметнул лохмы тента. В развороченном кузове партизаны нашли восьмерых иссеченных осколками полицейских СС. У одного – серошинельный кровяной огрызок вместо кисти, у другого под пузом шевелятся и дымятся ползущие на колени кишки. Один кричал по-русски: «Мама! Мама!», второй – рыжеусый, носатый, зажимавший руками живот – безобразно ругался и просил пристрелить его: так просил, что не внять его хриплой мольбе невозможно.
Много было таких смертных сшибок и скребущих по мозгу человеческих криков, передавленных глоток и свернутых шей – но, лежа на смолистом лапнике, Григорий вспоминал ту ночь, когда они, затравленные беглые, приволоклись в расположение партизанского отряда и забились в такую же точно нору. Переливчатый жирный огонь – воплощение неизъяснимого чувства «свои!», «мы пришли» – обогрел, просветлил до костей и как будто бы тотчас возродил беглецов; под присохшею коркой одежды, под ослепшей, бесчувственной кожей, под истомно занывшими ребрами задышала душа.
У любого костра людям хочется выпустить душу. Все собравшиеся у живого огня словно бы начинают держать круговую оборону от холода, от лесного зверья, от пришедших поганых, ото всей окружающей тьмы – что такое есть дом человека вообще, как не этот извечный пещерный огонь, защищенный стенами и крышей? Да, бесслезная горечь и тоска по убитым Ершову, Любухину, Зыкову заварили им рты – партизаны угрюмо молчали, ясно видя: не время; помогали единственной девушке с ранеными, но Зворыгин, проваливаясь в забытье, ощущал только полную, бесповоротную горькую слитность своих со своими, столь простую и ясную, что уже ни о чем больше думать не надо. Ведь они только что вместе приняли бой… Его разбудил фельдшер Рогов:
– Зворыгин, пойдем! Беда у нас, слышишь?! Комдив там… плохой…
– Чего?! Как?! Ты что?! – толкнулся, безного пополз, не веря и не постигая. – Пустите!.. Комдив, ты чего?
Ощепков сидел, привалившись к гранитной стене и по-волчьи оскалившись: заросшее седой щетиной впалощекое лицо сизело, как будто литое из олова, – Зворыгин пригляделся и привычно передернулся, как при виде еще одного придорожного синего трупа, и немедленно возненавидел себя за привычные отвращение и страх.
– Семен Поликарпович! Батя! Ты-и ш-што-о?
Чумазая, ногтистая, по-птичьи тонкая рука Ощепкова лежала на груди, на левой половине – и Зворыгин не мог понять связи положения этой руки с осязаемой болью, которая напрокол жгла комдива, уж почти обездвижив его, с чугунной серостью ощепковского лика, бесконечно родного, отвратительно неузнаваемого. В обеих землистых руках старика была такая страшная безвольность, а вернее, успокоенность, что Зворыгин и сам на мгновение ощутил лишь согласие с этой бездвижностью. Он помнил, что сердце находится слева, но не понимал, как можно умереть от сердца на войне. Он судил по себе, молодой человек, что останется летчиком, даже если его пропустить сквозь кофейную мельницу.
– Батя, не надо! – вкогтился он в сухую руку-ветку. – Ты же нас, ты ж меня… человеком меня сделал там! Ты ить крепкий, железный! Как так?! Ты же нас за собой, а теперь что – бросаешь?! Ты ж один у меня как отец, слышишь, батя, не надо, прошу! Ну! Вставай! Мы ж с тобою всю дорогу прошли! Все! Свои! И отставить! Живой! Шевелись, дрянь такая! Приказываю!
– Не могу, сынок, все. Мне теперь уж никто не прикажет, прости, – проговорил Ощепков страшно, необъяснимо прежним своим голосом, все таким же спокойным, все таким же насмешливым, и Зворыгин с напрасной, запоздалой тоскою стыда за свое молодое нечувствие осознал, что Ощепков давно был так плох; понял, как это сердце трещало – с каждым вывертом Ромки Вакульчика и Сережки Соколикова из-под розовой трассы ублюдка, с каждым собственным переворотом в том воздухе, с каждым шагом по этой недоброй земле. Лишь теперь догадался Зворыгин, что ему-то, Зворыгину, было чем жить, а Ощепкову – не из чего, только сердце одно и бежало.
Повинуясь какому-то необъяснимому долгу, глаза Ощепкова смотрели в глаза Григория придирчиво и строго, как будто даже с омерзением и какою-то запоминающей ненавистью, но выражение это возникало, должно быть, только от усилия различить в мерклом свете расплывчатое, невозвратимо уплывавшее лицо.
– Не кричи, ты еще, может, мне позавидуешь. Мне легко теперь стало, а на тебя еще навалят – взвоешь от неправды. Придется еще потерпеть тебе, слышишь? Таким, как ты… ты отдохнешь не раньше, чем помрешь. Да ты уж и сам, верно, понял. Еще будут мучить, Зворыгин, и спрашивать: теперь-то веришь, теперь-то ты любишь, а то, может, зря ты за них воевал? Народ-то достался тебе… Еще раз пойдешь за него воевать? Соколикова… не покинь, если сможешь… – потянулся Ощепков рукою к нему, вкогтился в воротник дрожащей хваткой, и острый ток его последних сил промыл зворыгинскую душу.
– Пустите! – гремя инструментами, растолкала их девушка с подведенными чернью усталости скулами, ртом и глазами, фельдшерица, которая до того занималась Свинцовым и бритолобым старшим группы, Колтаковым, – прокаленным винтовочным шомполом прозондировав их оказавшиеся пустяковыми раны.
Колтаков только что сильным голосом разговаривал с нею, намекая на орган, который она по преступной халатности у него до сих пор не обследовала, щипал за горячую, яблочно плотную ляжку и от боли ревел, как протянутый добрым ременным кнутом полнокровный бугай, что сейчас как рванет да подденет обидчика своего на рога.
К утру Ощепков умер. Уложив на брезент его пепельнолегкое тело, Зворыгин, Болдырев, Соколиков и Рогов понесли его вслед за двумя провожатыми. Еле шли сквозь молочный, по края затопивший ложбину туман, иногда различая сквозь мглу узловатые лапы великанских дубов-перестарков. Под ногами шуршали побитые утренником серебристо-зеленые листья, скрежетала резная дубовая ржавчина. В нахолодавшем, но еще не отвердевшем намертво суглинке попарно копали и вырыли к высокому солнцу могилу. Завернули сухое, невесомое тело в брезент.
– Пережег свое сердце. Мы-то каждый берем на себя, сколько вынесем, да и еще поменьше, чем можем, а он – верно, все на себя принимал. Значит, сердце на нас израсходовал, – проскрипел над могилою Рогов и взглянул на Зворыгина искоса, и Зворыгин подумал, что все они, как один человек, понимают, какою была эта жизнь, и потому уже не надо говорить о ней ни слова.
Соколиков, рывший могилу упорно и молча, упал лицом на свежий суглинистый отвал и зарыдал без слез, трясясь всем телом и как будто вколачиваясь в равнодушную землю.
В тот же день их, могильщиков, повели в штаб бригады. Как во сне, когда вдруг открывается то, что не должно открываться, шевельнулся квадратный кусок плотно застланной листьями и пробитой кустами земли, отверзая почтовую щель в преисподнюю, оказавшись приподнятым и подпертым рогаткою люком с жердяною изнанкой. Трясущаяся лестница, хапки, запах смертного тлена и могильная стылость, которые чувствуешь даже в домовом подполье, свет подслепых коптилок из сплющенных гильз, тот же черный еловый ковер на полу, те же гроздья оружия под закопченным накатом, деревянные нары, печурка из железного бака и, наконец, ее коленчатый многосуставный дымоход.
– Ну, рассказывайте.
Сидевшие за освещенным коптилкою столом хотели знать всю правду о его появлении в этом лесу – правду, нужную не для суда, а для их партизанского дела. Обмануть стерегущих, охотников, схорониться, не дать себя выманить вот из этой берлоги – только это владело всеми чувствами их, захватившее так, что уже и о собственном возвращении в Красную армию не помышляли.
Прямо против Зворыгина восседал мощногрудый, лопоухий красавец-абрек с окладистой короткой черной бородой и неуживчивыми светлыми глазами, которые давили и повелевали, по-молодому лучезарные, но бывшие как будто бы намного старше собственной оправы.
Второй, пожилой, коренастый, в родной гимнастерке, с плешивой головою толкачом, приплюснутым носом и лягушечьим ртом, чинил вощеной дратвой прохудившийся сапог. Его бы назвать и «плюгавым», но ловкость скорохвата чувствовалась в нем, а когда на мгновение вскидывал на тебя от работы глаза – в окружении тех же морщинок трудового прищура, терпеливо-беззлобные, но занозисто-цепкие, – то казалось, что ты для него так же прост и понятен, как этот сапог, что еще один взгляд – и поймет: починить или выбросить.
Зворыгину было бесслезно смешно: довольно посмотреть на лица и тела явившихся к ним «духов», чтобы понять неописуемое все – что нельзя было так изморить их, подержав две недели на хлебе или даже свекольных жмыхах. У кого хватит силы помыслить, что за их худобою – все силы германской разведки? Да и что худоба, когда главное – как и откуда глядит на тебя человек? Или так: невозможная явь всего бывшего с ними и служила порукою в том, что не врут; правда – это ведь то, что придумать нельзя. Это если бы врали, сочинили бы что-то попроще, потрудившись над правдоподобием: уползли по трубе, утекли при огромном пожаре, когда караульные псы разрывались, не зная, кого хватать первым…