Соколиный рубеж — страница 148 из 158

6

Я плыву над зеленой, расшитой цветением, кипенной, голубой, чернохвойной землей, невозбранно и необсуждаемо движимый только собственным сердцем, обтекаемым телом машины, сквозь себя пропуская скоростной поток встречного воздуха, что охлаждает чугунный мотор, но меня самого не меняет, как бы ни был студен, как бы я не растил его резкость и как бы высоко ни забрался. Тускло-сизый пропеллер сечет ренессансную фресочную синеву. Вижу голый клинок безучастной и непроницаемой Эльбы, лоскуты и квадраты лоснящихся туком и курящихся паром каштаново-черных полей, черепичные крыши и шпили когтистых соборов, которые отбрасывают тень длинней себя, как секундная стрелка длинней часовой, что застыла, указуя на Бога: за вами следят. Только нашему брату, расшалившемуся много выше пламенеющей готики, низовые приличия были смешны – «не убий» и все то, что поменьше.

Помнишь, Руди, я тебе говорил, что в воздушной пустыне ничего невозможно присвоить, кроме собственной силы, себя самого – только все обозримое и доступное слуху пространство, – и ты соглашался со мной?

Только темный поддув в наш испод был таким, что мы рыли в воздушном пространстве могилы для маленьких граждан весеннего будущего, обитателей рая, материнской утробы, веря, что человеку здесь тесно не будет, но теперь я уже не могу здесь дышать, словно то, что осталось для русского воздухом, небом, для меня объективно, химически, в замурованных легких – земля.

Брызги, кляксы, разливы бело-розовой рисовой каши на девственно чистой, шелковисто-зеленой земле – вдоль реки зацветают, возносятся снежным прахом сады, как два года назад на Кубани, когда Эрих был жив и бессмертен. За моею спиной на различных высотах режут воздух живые птенцы: оберфенрих Зоммавила, мой Rottenhund, лейтенанты Метцельдер и Шуллер – молодые сердца их, обросшие пухом, еще не пером, бьются рядом со мной с частотой лихорадочной дрожи и силой парового копра. Справа движется шварм лейтенанта Шварцкопфа, слева – опытный гауптман Кеннеке со своей тройкой девственников. Нам давно не нужны голоса и глаза наблюдателей, нам уже не нужна паутина незримых акустических волн, расходящихся по небосводу от наших локаторов, как от брошенного в воду камня: куда бы мы ни шли – всегда идем туда, где не можем не врезаться в кучевые скопления чужих. Всюду небо затоплено гудом колоссального роя, и вся разница лишь в цвете звезд на отлизанных бронзовых туловах наших врагов, и гадаем мы только о том, кто нам встретится первым: «тандерболты», «мустанги» или пьяные от окончательной власти нарожденные русские «яшки» и едва не клюющие землю «илюши».

От континента «Рейх» со скоростью горения термита не осталось ничего – две полоски приречной земли, безучастное серое зеркало Эльбы, над которой встречались, вонзались друг в друга, точно вилами в вилы, две воздушные армии двух белых рас, обгоняя на многие мили и дни свои танки, что еще упирались в бетонные надолбы и высокие брустверы трупов.

Под сияющим куполом, в переполненной бездне, как под крышей амбара, облюбованного воробьиной ватагой, ежедневно творилось маскарадное светопреставление птиц, ураганный бедлам, удручающе однообразная какофония свитого из благих побуждений самолетного ада. Не знакомые ни с силуэтами, ни с окрасом встречавшихся чужеродных машин, ошалелые американцы и русские принимали друг друга – за нас. Стерегли, упреждали, заходили и рушились на неизвестные, каждой черточкой облика чуждые «тандерболты» – «Ла-5» – «томагавки» – «Як-9» – «мустанги», полосуя свободное, безраздельно им принадлежащее небо шерстистыми трассами, рассекая чужие-свои истребители напополам, сами тотчас теряя плавники, элероны, рули, испуская широкие белые струи гликоля, одеваясь боярскими шубами и ведьмачьими космами пламени, лишь в упор различая на вражеской туше огромные белые или красные пятиконечные звезды.

Вижу жирные точки сорока бомбовозов на десять часов, и быстрее, чем режу зазубренным голосом всех своих мальчиков, открывая им бритвой глаза на большой караван Fettenwagen[81], впереди, на двенадцать часов, двадцать градусов ниже, вызревает еще одна гроздь бронированных «фестунгов».

Половина безоблачного циферблата заполняется гроздьями точек – полусфера сужденного ломится от самолетов, и не я выедаю глазами ее, а она вынимает мой мозг, превратив мою голову в зрячий колодец бессилия.

– Говорит пять-один. Парни, быстро все вниз! На две тысячи!

Оба шварма пикируют вслед за моими тенями, поднырнув под чугунно тяжелый пласт воздуха, и выходят в стремительный горизонтальный полет на указанной мною отметке термометра.

– Внимание всем! Приготовиться к развороту на левую группу. Не стрелять, пока я не начну. Не входите в их строй, а иначе от вас только пух полетит…

Но быстрее, чем я договариваю, чем моя желторотая стайка проходит под массивной воздушной плитой, мимикрируя под пустоту и сливаясь окрасом с лесистой землей, металлический, невыносимый, как визг всех эриний, обвинительный крик полосует меня:

– Пять-один! Пять-один! Я – Сократ! Где атака?! Немедленно атаковать!

Это Вефер, командующий Flieger-division, которой давно уже нет, тщится выдрать меня из меня самого и швырнуть в высоту, словно богоотступника – в ту же германскую веру, в абсолютное самозабвение, превыше всего: голоногих девчонок и спелой черешни, красных сморщенных первенцев и единственной мамы; в объективно безвыходный ад, где уже ни клочка, ни секунды для простейшего переворота на сковороде. Ну уж нет, у меня за спиной эти мальчики, у меня самого впереди есть теперь кое-что – это тех, с панцерфаустами, генералы покойного фюрера могут швырять в ненасытную глотку «удержать и отбросить», а по нашим воздушным полям невозможно гнать стаю в лобовую атаку, как стадо, и за неисполнение забить вожака.

Не ломая прочерченного мною курса, мы проскальзываем глубоко под протяжной плитой и идем в боевой разворот, но, еще прожигая пустое по крутой восходящей дуге, с омерзением вздрагиваю от пореза, вскрывающего исцарапанный до помутнения глаз: десять, двадцать тончайших просечек в сияющей голубой высоте – истребители сопровождения пикируют нам на хвосты, и немедля из горла моего вырывается крик, куд-кудахтанье старой наседки, зовущей цыплят:

– Всем внимание, мальчики! Семь часов, тридцать градусов выше – индейцы, индейцы! Берегите хвосты! Уходить только вниз!

Мы несемся в пологую гору, ращу в перекрестье своем плавники и округлую тушу кита – из подбрюшных турельных шаров «крепостей» ударяют тугие желто-красные трассы; два десятка больших поливальных машин хлещут толстыми струями по воздушному склону. Я веду самого себя между пульсирующих, как яремная вена на шее, канатов и, не вымытый и не ошкуренный ни снутри, ни снаружи до потерянной первоначальной охотничьей радости, выпускаю, давлю из себя тошнотворный огонь. Вижу ворохи искр, фотовспышки своих попаданий в огромное чрево и, задрав нос в зенит, перетягиваю «мессершмитт» на крыло, чтобы пасть камнем вниз и назад, как должны сделать все мои фенрихи, оставляя вверху, за хвостом и плавучие «крепости», и мускулистые, злые «мустанги». Но мне не вселиться в чужую машину – сойдя на сенокос, оглядываюсь: сколько? Вслед за мною летят только семь 109-х. В вышине слишком много «мустангов», и задние в табуне разворачиваются, а еще с полдесятка остроносых, со вздутыми брюхами тварей сходят нам круто в лоб.

– Все налево! – кричу я. – Разворот! Разворот!

Расстрелять нас в отвесном падении почти невозможно, но вот если прижмут животами к земле…

– Поворачивать влево! – кричу я. – Уходить вдоль реки.

Перед нами поросший высокими соснами склон, нам приходится взвиться над ним. Полтора-два десятка «мустангов» несутся за нами, их моторы сильнее, они не отстанут.

– Пять-три, пять-три от пять-один! – вызываю я Кеннеке. – Бросьте нас и зайдите им в хвост. Почешите им спинку, но не лезьте в их строй! Остальные – наверх! Отрывайтесь и живо домой! Убирайся, Зоммавила! Вверх, я сказал!

Медлю, глянув на то, как мои ребятишки с переламывающей, но не зворыгинской резкостью задирают носы и почти что отвесно уходят в свободную высь. Остаюсь совершенно один, подпускаю к хвосту распаленных гоньбою «мустангов», видя, как расцветают у них на носах, пробиваясь сквозь лопасти, скучные огневые цветки, видя, как растянулись они и насколько вожак оторвался от стада – рядом только ведомый, но мне хватит этой голубой полыньи между ними. Вижу нимб вороного винта и зубастую алую пасть на носу, намалеванную кроманьонцем для неандертальцев, – разевай же до хруста ее. Бочкой вниз в ту секунду, когда изо всех его черных хоботков ударяет огонь, – ослепляю его пустотою, в которой погасают его раскаленные метки, задираю нос кверху и давлю из себя его смерть, как усталый мясник, раскрывая его беззащитное брюхо продольным разрезом.

Шварм бывалого Кеннеке тут же прочесал дальнобойными трассами расшатавшийся строй бугаев новой Англии и немедля ушел в высоту боевым разворотом, и еще два «мустанга» потянули к земле антрацитово-черные шлейфы хвостовых факелов. Вот четверка индейцев потянулась за Кеннеке, но число остающихся у меня за хвостом восхитительно вертких, бесподобно послушных даже детям машин заставляет меня с частотою сердечных акцентов на верных долях, четвертях и восьмушках бросать самолет вниз и в сторону. Словно теннисный мячик о стенки, колокольный язык о кольцо, сердце бьется о ребра, толкая мне в руки и ноги подсказки, куда и когда мне метнуться.

Хорошо еще эти любезные янки заходят на удар друг за дружкой, изучая мой хвост, как подростки мигающий снежный лучик девчоночьей плоти сквозь замочную скважину. Не додумались взять меня в клещи, но вот двое крайних заходят мне в лоб, в то мгновение как четверо задних идут в высоту и выстраивают что-то вроде зворыгинской лестницы, аккуратно лишая меня спасительного хода, который может сделать каждый зажимаемый, – движения вверх или в сторону.

За хвостом у меня – нижний в их этажерке. Я скольжу на крыло, пропуская под собой его трассу, выправляюсь и, словно по каналу ствола, человечески необъяснимо лечу прямо в карикатурную пасть под винтом у того, кто идет на меня. Ртуть защитных инстинктов в двух живых позвоночных термометрах с самолетною скоростью падает ниже нуля и, напротив, взмывает до самого темени. Прямо передо мною как будто бы лопается перезрелый стручок и вспухает чугунное солнце.