е мы им в зубах таскали – по брюхо в грязи и крови. Вы чего, парни, а?! Не видите, что вами дырки затыкают, чтоб самим сдаться янки и смыться в Америку, пока русские их не порвали. Там у них будет миленький домик и сытая старость, а вы…
– Ну довольно, оратор! – крикнул я, вырвав руку из пальцев онемевшего зомби. – На поле бензовозы, штурмбаннфюрер. Хотите устроить покойному фюреру погребальный костер? Ничего никуда не взлетит. Убирайтесь. Гешвадер! Исполнять приказание! Бегом!
Люди брызнули в стороны, я остался один, на свободе и пошел к припаркованному у КП «мерседесу» с откинутым кожаным верхом.
– Оберст Борх! – Между мной и машиной воткнулся задыхающийся Фенненкольд. – Нам не хватит машин, чтобы взять с собой всех! Что мне делать?!
– Залезай! – Я кивнул на машину и, запрыгнув за руль, запылил вдоль последней стоянки своих тридцати девяти самолетов, мимо сотни механиков и лейтенантов, поливавших из гулких канистр фюзеляжи и плоскости, – с той же болью крестьяне забивают своих зачумленных лошадей и коров, что доверчиво тычутся мягкими теплыми мордами в их налитые рабской безысходностью руки.
У нас было с полсотни мощных «молний», десяток «мерседесовских» автобусов и столько же фургонов-«бюссингов», не считая пяти полугусеничных транспортеров да двух десятков пятиместных «кюбельвагенов». Фургоны связи, кухни, пеленгаторы – все было выгнано с аэродрома на дорогу, а гражданских вдоль строя машин будто и не убавилось вовсе.
В борта спасательной колонны билось маленькое море, несло к бортам корзины, чемоданы, одеяльные коконы, малых детей… Кричащие так, словно выдавливали из себя детенышей еще раз, мокролицые, слезоточивые матери воздевали своих растопыривших лапы трехлетних щенков и упитанных гусениц месяца от роду, протягивая их сидящим в кузовах счастливцам, и фанатичные их лица были изуродованы такою истовой мольбою, что казалось: перенесут детишек в кузовы по воздуху.
– Забери с полосы бензовозы, – сказал я разрывавшемуся Фенненкольду, – и сажайте пилотов на бочки верхом. Возьми в грузовики гражданских сколько сможешь, а остальных гоните на шоссе. Только баб и детей, Фенненкольд, только баб и детей.
Шоссе было закупорено скопищем машин, упряжных лошадей, шарабанов, телег, тепло одетых по жаре – как и евреи в Пятигорске, – навьюченных детьми и мусором людей; на телегах тряслись и подпрыгивали сундуки, горевшая червонным золотом грохочущая утварь, матрацные скатки, тугие мешки – должно быть, с мукой и зерном, подушки, буфеты, хрустальные люстры, корзины и клетки с гогочущей птицей и визжащими свиньями; железные спинки и сетки кроватей висели по бокам грузовиков, точно защитные экраны «тигров» и «пантер»; безобразней всех Шенбергов мира бренчали лакированные пианино; цокот тысяч подков и копыт, рев костлявых быков и коров, ржание пятившихся и шарахавшихся лошадей, стон наваленных в грузовики сотен раненых, впивающийся шилом в уши визг молочных поросят сливались в колоссальное какофоническое облако.
Я ссадил Фенненкольда и помчался обратно, решив въехать в город через летное поле: иначе – никак. Поток обозов, пеших беженцев заполонил шоссе, насколько глаз хватал.
Мои пилоты и механики застыли в сотне метров от погребально-жертвенного строя наших «мессершмиттов» – железных ласточек, подружек, ящиков, гробов. Не слыша наплывающего с юга, с севера, с востока самолетного гула чужих, они стояли, опираясь друг на друга, перевившись руками, повиснув на соседних плечах, как это делает футбольная команда и любое маленькое братство, но только вкладываться всеми нерастраченными силами им уже было не во что, и давило их чувство отнятия той единственной жизни, которую знали, навсегдашней потери всего, что любили, что давало им хлеб и что делало их настоящими. Теперь придется жить ползком и на коленях, служить за кость, смотреть на небо так, как если бы тебе сломали ноги и перебили позвоночник.
Притормозив, я поглядел в их лица: они были так сведены и наморщены, как если б сами люди облились бензином и сейчас полыхнут, как сухое смолье; и вот в их пристывших глазах отразился зачаток лютожирого пламени – застекленный бензиновыми испарениями воздух от крыла до крыла самолетного строя превратился в огонь. Сколько раз видел я этот фокус, приводящий большого ребенка в восторг, словно не затухающий, а расцветающий с каждым повторением первого раза: из пустоты, как будто из земли ударили оранжевые токи, с мощным гулом слизав с фюзеляжей привольный окрас и как будто расплавив все от коков до свастик в своей первородной субстанции.
Переливающимся стеклянистым маревом задернуло последнюю стоянку самой страшной воздушной эскадры вот этой войны. Без меня наш рекорд был бы много скромней – может быть, даже был бы побит.
Как будто бы из пламени возникший огромный черный человек метнулся мне наперерез и, оказавшись Фолькманом, запрыгнул в машину на ходу. В руке его был автомат.
Оставив огненную рощу за спиной, я повернул за опустевшим цирковым шатром направо и полетел к зеленым яблоневым купам. Пустые зенитные гнезда под сенью оснеженных яблонь. Бетонные опоры колючих ограждений – часовые не аэродрома, а того, что смешно назвать «счастьем». Там, за ними, живая вода. Моя кровь.
Грунтовая дорога, стрелой просекавшая сад, была совершенно пуста. Проходческим щитом кабриолет пропихивал, сминал, раскалывал покойницкие стулья, скрипичные футляры, лысых кукол, распахнутые чемоданы с кишками фильдеперсовых чулок… Близкий пушечный грохот, с которым то и дело рвались на «перронах» бензинные бочки, отогнал от пустынного летного поля отары прибывающих беженцев, обратил их на юг, к автобану, и я беспреградно повернул к дому Кречмара.
Зияющие черные звездообразные проломы в черепичных и драночных крышах, размочаленный в комле, поваленный клен, вломившийся верхушкой в разбитое окно второго этажа, разбросанные по двору обрывки водосточных труб, огрызок колодезного журавля, кособоко висящие ставни, испещренный несметными оспинами грязно-белый фасад – я не мог заклясть этот фольварк от бомбежек и случайных осколков, каждый раз страх колол спицей в сердце, протыкая меня до чего-то, не могущего не заскулить: «Бог, не надо! Я прошу тебя, не отнимай. Я гадливо выплевывал твою пресную плоть – не жуется и пахнет, как земля, смертным тленом, но сейчас различи голос мой».
Двое лично отобранных Фолькманом ражих парней, полулежавших у крыльца, пружинисто вскочили:
– Все в порядке, герр оберст!
Я ворвался в почти нашатырную после жары и бензина прохладу, пробежал анфиладой опрятных беленых, изразцовых, увешанных медною утварью комнат, оттолкнул взглядом вставшего из-за стола жадноглазого Кречмара и втолкнулся в просолнеченный пресвитерий – больничную палату с распятием на стене, с кувшинами накипяченной загодя воды, тазами колотого льда и пузырьками опийной настойки.
Как будто уже ко всему безучастная Тильда полулежала на кровати, придавленная тяжестью круглящегося живота, – мне показалось, что живот потяжелел за сутки так, что она уж не в силах подняться.
– Мы уезжаем, господа, – сказал я, обращаясь к близнецам. – Лежи, я тебе помогу. – Я вытащил из шкафа небольшой, почти невесомый ее чемодан, уложенный еще сто вылетов назад; достал из-под кровати свой портфель с кое-какими золотыми безделушками, фамильными брильянтовыми каплями для перевешивания чашечек «фашист», «самим жрать нечего» и «долг»; подобрал ее рыжие туфли с отломанными каблуками и, опустившись перед нею на колени, обул ее, точно большого ребенка, оглаживая стянутые серым фильдекосом опухшие и онемевшие ноги.
Подчиняясь моим боевым приказаниям, Тильда уж которые сутки была днем и ночью одета и собрана – белобровая женушка Кречмара ей помогала, так что секундная запинка возникла только с надеванием этих туфель. Подсунув руку под лопатки, я помог ей подняться и спустить ослабевшие ноги с постели, в упор выедая, вдыхая ее отекшее и посеревшее лицо. От губ ее пахло молочной отрыжкой и кислой отдушкой живого нутра, тем, от чего мужчины или дети отворачиваются, не понимая, что из этого и сделаны; под глазами темнели глубокие ямы, но сами глаза лучились такой теплотой и доверием к жизни, что и я наполнялся убежденностью в том, что никто ничего сделать ей не посмеет, не может, что неприкосновенна она.
Вот кто жил с солнцем в теле, вот кто стал совершенно бесстрашен – наивнее, глупее и доверчивей на целый век, на будущую жизнь, которую она в себе носила. Это необъяснимое, даже как бы уродливое отсутствие страха перед давящим небом, бомбежками, заражением крови, инфекциями, наводимой по радио Геббельсом жутью, рассказами о повсеместных зверствах русских, отгрызающих головы нашим младенцам, было не результатом какого-то великого «духовного усилия», а скорее продуктом таинственной биохимической реакции. Верно, в женском нутре, естестве есть какой-то особый механизм самоосвобождения, защиты, сбережения себя и плода, отторжения всего ядовитого, вредного. Страх тоже вреден, отравляет кровь, отягощает сердце, что должно толкать кровь для двоих, и его надо выблевать точно так же, как завтрак, лекарства, пожарную гарь, отравляющий переизбыток чего бы то ни было. Впрочем, Тильда, напротив, пристрастилась ко вкусам и запахам, от которых дотоле ее воротило, – к восхитительно благоуханным сардинам и кислой капусте, к приносимому мною домой неистребимому бензиновому смраду, к терпким запахам пота и сладкого порохового угара. Может быть, ей, напротив, надо было набраться всех этих ядовитых солей и кислот, впрыснуть их себе в кровь, как морфин или сонные капли. Может быть, те токсические вещества, что немедленно начал порождать сам ее организм, убивали в ней страх, погружали ее в тот покой, что почти уже неотличим от растительного недомыслия, обволакивали и затягивали в то спасительное отупение, которое чувствует человек перед казнью.
Все вещественное, из чего создан мир, она переводила своим телом на язык утробной боли и утробного покоя – с такой мгновенностью, с такою простотой, что каждый встречный должен был, казалось, понимать этот дикий, кровяной, первородный язык, тотчас же откликаясь на все ее «Не толкайтесь», «Не троньте». Но разве мы в России понимали тех, прижимавших к себе своих воющих и визжащих детенышей, – вот что за правда стискивала горло и обессиливающе прихватывала в брюхе, и, опоенный страхом возмездия, а верней, одинаково действующей мясорубки, я не чувствовал рук, надевая на Тильду песочный габардиновый плащ, который давно не застегивался на ее животе, да и дышаться ей сейчас должно было свободно.