Не выпуская руку Тильды, я безнадежно вглядывался в побежавших под уклон гражданских – в их глаза попрошаек, в их омытые рабской надеждой, угодливо и вымученно улыбавшиеся лица: ну кого из них можно навьючить, начинить чем-то, кроме животного страха и собственных малых детей? На что я рассчитывал только что? На то, что всех можно купить? Но зачем продаваться, когда можно все отобрать, когда сидишь верхом на танке и человека можешь раздавить или погнать его куда ни пожелаешь – со всем, что у него в карманах и за пазухой?
Закатное солнце на треть погрузилось пылающим диском за крыши старинного Писека, когда из низины на холм прибежал Фенненкольд:
– Мы можем спускаться, герр оберст.
Я сдал чуть левей, пропуская вперед освобожденные от беженцев грузовики. Все двигалось само, не спотыкаясь, не нуждаясь в моих приказаниях, запретительных криках и отмашках рукой с пистолетом. Машины с пресмыкающейся скоростью сползали под уклон, выдерживая заданные интервалы. Со стороны реки, с хвостами алой пыли катили нам навстречу через поле набитые солдатами грузовики; посыпавшись из кузовов горохом, две сотни пехотинцев на рысях оцепили отару пилотов, механиков и приблудных солдат, которые несли винтовки в поднятых руках и с каким-то подчеркнутым, лицемерным усилием, словно сталь приварилась к рукам и приходится – с кожей, по цепочке бросали их в кучу.
Я съехал последним и не вылезал из машины. Солдаты оцепления, как глухонемые, однообразно тыкали в запястья указательными пальцами, как будто сверяя свои часы с нашими, и я не мог понять, чего они хотят от моих мертволицых, ослепших ветеранов и фенрихов.
– Часы давать! Часы! – на ломаном немецком прокричал подскочивший ко мне пехотинец с веснушчатым круглым лицом.
– Откуда ты, парень? – сказал я ему по-английски. – Индеец, дикарь? В Америке нет таких штучек, которые тикают, если приставить их к уху?
– В Америке у нас их завались. Но мне нужны твои. Смотри сюда! – задрал он рукав брезентовой куртки и показал мне руку аж с тремя разнокалиберными циферблатами. – Это мои трофеи, понял?
– Может, ты еще скальп с меня снимешь? – не выдержал я и помертвел от стужи, задохнулся, с небывалой, поганой остротою почуяв, как сжалась у меня за спиной всей своей беззащитной, наполненной малостью Тильда.
– Давай сюда! – залязгал его голос властно и пронзительно, рот блудливо и хищно ощерился, оголил снежно-чистые зубы. – Шкуру, может, не спустим, а в череп получишь – будешь мне зубоскалить, пижон!
– Отдай ему, Герман! – придавленно пискнула Тильда.
– Мне нужен старший офицер, – сказал я, ломая глазами его бычиный упорствующий взгляд, унимая гудящее жжение в своевольной руке, что почти уже двинулись, по-змеиному даже метнулась расстегнуть ремешок на запястье.
– Так пошли, мать твою. Топай ножками, наци!
– Твое имя и звание, солдат! – рявкнул я. – Ну давай, наведи на меня свою пукалку. Ударить меня хочешь – так давай. Устроишь тут бойню – спрос будет с тебя. Я не могу оставить женщину, не видишь? Позови своего командира.
– Зачем ты его дразнишь, Герман?! Отдай ему эти часы! – прошипела измученно Тильда, как только чертыхающийся выродок трусцою побежал в хвост танковой колонны.
– Мой «Брайтлинг»? Вот этому быдлу? Нет, детка, только русскому и равному – ты знаешь, кому.
Я все хорохорился, надеясь подкрепить бледнеющую Тильду всегдашней нашей обоюдною насмешливостью, говоря: «Мы – не все», «Никто и никогда не будет диктовать, что и когда нам делать, как нам жить, как разговаривать и как смотреть в глаза», – и не мог убедить в этом даже себя самого, с безжалостной ясностью видя, что Тильда – теперь уже не прусская аристократка, насмешливо-свободная гордячка с несгибаемым станом и презрительно выгнутой верхней губой, а просто маленький затравленный зверек, придавленная двойней человеческая самка, на меловом лице которой проступает выражение… скулящей на подстилке, как будто бы уже рожающей собаки.
– Что болит?! Голова? Живот?! Говори!
– Ой, Герман… – выдавила Тильда с таким чудовищным усилием, что у меня распухло сердце. – Живот мой, живот… О боже!.. Как тесно! Ой, я не могу!.. Мне надо лечь, пусти меня, я вылезу… Я полежу, сейчас я просто немного полежу, и все пройдет. Мне надо лежать на боку… – С обезображенным натугою лицом она толкала дверцу «мерседеса» и не могла освободиться…
Метнулся к ней и, подхватив ее, услышал:
– Полковник Борх? Вы говорите по-английски? Майор Эдвард Кушинг, девяностая пехотная. Что вы хотели сообщить? – Высокий, плотный, большелобый офицер наткнулся на невидимую стену и воскликнул: – Бог мой!
– Доктора! Доктора сюда! Офицер! Разрешите допустить к ней немецкого доктора! – Я опустился вместе с Тильдою на землю и ревел: – Кюршнер! Кюршнер! Ко мне! Ребята, позовите Кюршнера ко мне!.. – глядя лишь в перерезанное отчаянно-глубокими морщинами лицо натужившейся Тильды: она кривилась так, как будто силилась замкнуть свои сырые мышечные шлюзы там, в промежности, в самом-самом низу живота, удержать в себе маленьких и уже не вмещавшихся наших… как так?! почему?!.. и когда перехваченный обручем боли живот отпускало, неузнающе взглядывала на меня расширенными дикими глазами.
С глухонемой, слепой настойчивостью спасавшегося в одиночку существа она легла на бок и с какой-то звериною ловкостью стала на четвереньки – так ей было, наверное, легче всего.
Прибежал старый Кюршнер, эскадренный врач, специализированный на жестком мясе, на мужчинах – мы уложили Тильду навзничь, и она закусила зажатую намертво в пальцах косынку, чтоб никто не услышал ее безобразного крика.
– Плохо дело, герр Борх. Началось… – Как бы перетекающий всеми чувствами в кожаный купол ее живота, Кюршнер жалобно сморщился и рабом неизбежного посмотрел на меня.
– Как началось?! Что началось?! Рано же! Рано! Слишком рано! Нельзя! – Меня оковало звенящее чувство бессилия, ублюдочно похожее на безразличие. – Сделай что-нибудь, Кюршнер!
– Где?! Здесь?! Потерпи, моя маленькая, потерпи… Нам нужно в лазарет! Просите их, Борх! Еще можно успеть!
– Что стоите, кретины?! Брезент! Грузовик! Где Лейбовиц?! Миллер, живо за этим кошерным дерьмом! – Большелобый майор понял все: взгляд рожающей самки, живот все меняют, переводят на кровный, первородный хрип-стон; в каждом есть, не из каждого выжжено что-то от боли, чистоты матерей – нас давила такая же, так же, оттуда же…
Двое американцев с блеснувшими на обоих запястьях часами, лысый маленький Кюршнер и я переложили Тильду на пропахший бензиновой гарью брезент. Она опять пыталась встать на четвереньки, но прибежал, как гончая за зверем, долговязый, чернявый, с санитарскою сумкой, солдат:
– Расступитесь! Дорогу! – Отпихнув легковесного, как-то сразу поникшего Кюршнера, он упал на колени в ногах обезволенной Тильды и, с мясницкой сноровкой задрав на ней платье, запустил ей в промежность железную руку, поелозил и выдрал потемневший и хлюпкий от крови комок ее шелковых белых трусов – как поломоечную тряпку, как шматок ее внутренностей, – и я понял, что этот Лейбовиц – еврей, я увидел еврея наших карикатурных плакатов – колдуна, людоеда, урода с ощеренным ртом и пеньками раздельных зубов, с носом – клювом стервятника, с исступленно горящими верностью злу, замасленными похотью глазами под навесом сходящихся на переносье мохнатых бровей.
Мне стало смешно, я просто ухохатывался, глядя на то, как его ноздри хищно раздуваются, глаза закатились под лоб, а на лице качается слепое сладострастие, молитва своему прожорливому богу, пока он потрошит мою жену, как курицу. Рука его, казалось, уж по локоть погрузилась в ее кровоточащее нутро, протискиваясь глубже, как в перчатку, как загребущая рука ребенка для слепого выбора подарка в таинственный рождественский мешок.
– Грузите ее! – крикнул он, махнув замасленной рукою машиниста на ближайший американский грузовик. – Довезем до ближайшего дома! Тут близко! Кто тут говорит по-немецки – скажите их доктору, чтоб он взял с собой инструмент!
Прощупанная им в межножье Тильда необъяснимо не кричала, лишь поводила широко раскрытыми звериными глазами, не понимая никого и ничего. Мы подняли ее в высокий кузов «студебеккера» – и, никем не удержанный, я вскарабкался следом за Кюршнером – особо отличившийся убийца трехсот американцев, ста машин… Лейбовиц уселся в изножье, а я в головах истерзанной схватками Тильды; неслись без дороги и взглядывали друг на друга, отрывая глаза: я – от лица, а он – от родовых путей единственного человека, связывающего нас. Он, казалось, смотрел на меня с ломавшей мой собачий взгляд невытравимой, памятливой ненавистью: я был для него ядовитой рептилией, жуком, грызуном, пауком. Но то, что связывало нас, бесконечно живое и жалкое, привлекало его несравнимо сильнее, чем я, и как будто бы вовсе без связи со мной, и он лишь отвлекался на отвращение ко мне, как на болезненные, раздражающие вспышки перед носом, как собака с настырным электродом в мозгу на условный рефлекс, в то время как им почти завладел безусловный, в то время как я стискивал холодную и мокрую, точно после купания, голову Тильды, чтоб она не моталась и не колотилась о доски на бешеном бездорожном лету.
Через миг я забыл о прерывистом, вспышечном омерзении доктора – в животе, в горле Тильды снова начал расти хриплый, рвущийся вой. Багровое, в синих потеках, распухшее небо неслось и тянулось над нами – огромный испод воспаленного чрева, в глубь которого мы, содрогаясь, с нараставшим до визга сплошным, нескончаемым воем летели.
Я не сразу воспринял замедление хода и не сразу увидел обрызганные керосиновым светом деревья, смутно белые стены и черные балки какого-то дома – я вообще ничего уж не чувствовал, весь пронизанный страшно нарастающим криком жены, в животе у которой, казалось, что-то непоправимо рвалось.
– Подымайте! Спускайте! Шнель! Шнель! – резал нас властным криком Лейбовиц. – Абхэм! Дверь, твою мать!
Сокрушительный грохот и звон опрокинутой утвари затащили нас внутрь, на желтый керосиновый свет.