В Шюттенхофене Тильду с детьми разместили в единственной крохотной, но опрятной больничке. Лейбовиц хотел убежать, но Тильда вцепилась в его обезьянью и вместе с тем пианистическую руку и усилилась поцеловать:
– Вас Бог нам послал.
Лейбовиц вырвал руку. Я встал у него на пути.
– За что ты получил свой крест? – спросил он, глядя на меня, как в стену.
– За убийство евреев, – сказал я.
– Я что-то не слышал, чтоб в наших войсках была еврейская воздушная дивизия, – сказал он, осклабясь.
– В России, в Пятигорске – это на Кавказе – три года назад я встретил колонну евреев, которую гнали наши солдаты. Там была одна девочка, она смотрела на меня во все глаза, безо всякого страха и тем более ненависти, просто с огромным любопытством, с которым дети смотрят на чужих. Я понимал, что мы ее убьем. И после этого я воевал еще три года.
– Прощай, – сказал он. – Ты свое получил, а вернее, получишь. Ты смотрел на то, как убивают чужих, а теперь не увидишь, как будут расти твои дети.
Нас, пилотов, загнали за колючую проволоку, в неоглядное голое поле, сплошь покрытое серыми холмиками, точно отвалами кротовьих нор или кучками высохшего коровяка. Это были несметные тысячи наших фольксштурмовцев, егерей, гренадеров, танкистов и ваффен-эсэсовцев, полулежавших и сидевших на земле. Гражданские теснились здесь же, смешавшись с изможденными, чумазыми, побитыми пылью солдатами. По периметру поля редкой цепью застыли холеные легкие танки. Нас никто не кормил. Мне приказали сдать оружие, но портфель с побрякушками оставался при мне. Говорили, что многие часовые на танках ослепли от жалости к нам или просто незнания, что с нами делать, – выпускают желающих да еще и дают на дорогу немного консервов и хлеба. Наверное, в ту ночь я тоже мог уйти на Верхний Пфальц – по-волчьи, как Фолькман, – но я был должен выдавить туда живую Тильду с близнецами, только в этом был смысл.
Наутро появился Кушинг и приказал конвойному сопроводить меня в комендатуру. Меня принял поджарый, рыжеватый полковник с остриженною ежиком квадратной головой и лукавыми щелками льдистых немигающих глаз – глаза его подтаяли от нежности, как только я заговорил о стоимости побрякушек в подземном банковском хранилище Санкт-Галлена…
Усталость была сильнее желаний и боли. По переполненной чугунным звоном голове колотили большим молотком. Застойный запах испражнений, немытых тел, гнилой соломы качался в вагоне, как студень, – врывающийся в окна-амбразуры свежий воздух разрезал эту зыбкую массу, но уже через миг она снова смыкалась над моей головой. Состоящий из чистого чувства разлуки и смирения с этой разлукой, несказанно печальный, пронзительный воздух железных дорог как будто бы тонко звенел над невидимой станцией, когда эшелон замедлялся и колесные пары плаксиво скрипели.
Я видел лицо моей Тильды, ее запавшие бесслезные глаза. Слова «Это все, они отдают меня русским», «Простите меня» хлестнули и смыли с ее лица трепетную сияющую теплоту, живительный, движущий страх за детенышей. Насилу поднимавшаяся на шестые сутки после родов, она впилась в меня утопленницкой хваткой и сама же меня оттолкнула. Мы не говорили о том, как назовем наших мальчиков. Она понимала меня бессловесно. Мы назвали их Руди и Эрихом.
Я видел бесконечную скрежещущую череду белесых от пыли и черных от масляной грязи приземистых русских «Т-34» – с пружинными матрацами и тюфяками, притороченными по бокам заместо защитных экранов от фаустпатронов детей, с сидящими на пушках, на броне чумазыми и потными солдатами; я видел неприступные, немые, угрюмые, улыбчивые лица всех этих калмыков, казахов, татар, воронежских, орловских, рязанских, вологодских мужиков, их смеющиеся ледяные глаза, смотревшие на нас, как на затравленных, стреноженных волков, словно в глаза заваленного мамонта, не веря, что это они завалили его, но вместе с тем и как на заморенную, пораженную сапом скотину, которую жалеешь, но вынужден забить.
Я видел все то же обширное голое поле под Писеком, где мы встретились с американцами и куда нас пригнали опять. Я видел толпы беженцев, которые стеклись к мосту через Отаву за неделю, пока нас гоняли туда и обратно, – остывшую кашу, халву, кисельное море голов, платков, серых кепок и шляп. Я слышал, как тонкие женские вскрики просверливали слитный гомон стада, видел, как коренастый, с соломенным чубом и широкими красными лычками русский, намотав на кулак золотистые волосы тонкой молоденькой девушки, волоком потащил ее из омертвелой толпы к большому сараю из старого камня – точно в недра своей первобытной пещеры, чтобы освежевать у огня, как овцу. Его гладко бритое твердое, красивое даже лицо было расколото улыбкой выстраданной вседозволенности – а может быть, просто блаженным оскалом, животным желаньем воткнуть. По глазам, по лицу можно много всего напридумывать, в то время как на самом деле все гораздо проще. Я слышал, как та девушка кричала, словно ее схватили за ноги и раздирали от промежности, а потом замолчала, будто все ее чувства отбили.
Мой роттенхунд Зоммавила, мальчишка, дрожа всем телом, ринулся к сараю, но его повалили свои же; захлебываясь клекотом и рыком, он разорвал на Ханне куртку, а потом изогнулся дугой, пропустил сквозь себя самый слабый разряд и затих.
Я видел, как из черного проема выходили, завязывая белые кальсоны и подтягивая шаровары, опустошенные, нажравшиеся русские и, не глядя вокруг, уступали место очередному.
Потом двое вытащили из амбара какой-то раздавленный сверток, извалянный в пыли, соломе и помете, протянули его вдоль стены метров десять и бросили. Я увидел бесстыдно и мерзко раскинутые голенастые стройные ноги, еще почти детские в икрах и щиколотках. Завернутую на лицо разорванную плиссированную юбку. Истерзанная девушка лежала без движения так долго, что казалось: мертва. Потом зашевелилась, скребя руками землю, сводя и разводя белеющие ноги, как лягушка. Потом перевалилась на живот и, встав на четвереньки, повела незрячим от боли, пустым, долгим взглядом. Поползла в направлении к нам. Худые ее руки дрожали и подламывались.
Наутро мы увидели иное: с курящихся походных кухонь, притягательно пахнущих пшенной крупой, лавровым листом и мясными консервами, мордатые, разъевшиеся повара кормили немецких детей, с краями и горкой наваливая дымящуюся кашу в протянутые плошки и со стыдливой, заговорщицкой, радетельной улыбкой передавая миски в материнские и маленькие руки: «Держи-держи, не обожгись, не урони».
Бог знает, что было бы с Тильдой, останься мы тут. Все зависело бы от единственного человека, от того, кто споткнулся бы о ее живот – первым. Как от Кушинга, как от Лейбовица. Ведь русские ничем не отличаются от немцев: одни чисты, брезгливы, целомудренны, как есть целомудренные отцы четырех дочерей и породные бабники, для которых насилие – это блевотный извод попрошайничества, просто что-то лежащее за пределами мужеской самости и естества; другие – как эти, вчерашние, которые девочку эту сломали.
Я видел, как русские поставили к стене того сарая особо отличившихся насильников – конечно, не всех, кто усердствовал ночью, а лишь четверых, для острастки. Смотрите, что будет со всеми, у кого ниже пояса раскалилось и жжет нестерпимо, кто поганит своей зверской похотью звание русского воина. Мы – солдаты любви и спасители мира. Советский солдат не может быть раб своего телесного низа – какая же это свобода, какое же это спасение? Звери – это они, а мы – люди.
Уже без погон, распоясанные, насильники стояли смирно и понуро, приплетясь на заклание с той же бычиною тупостью, с какою толкались в распяленных немок минувшею ночью; на обданных стылостью лицах намерзла глухая тоска, которая была настолько же страшна и тяжела, насколько было остро и огромно небывалое чувство господства над миром, бесконечности будущей жизни, которое изнутри разрывало поющую клетку ребер вчера. Вот уж воистину кто продал первородство за чечевичную похлебку, своих нерожденных детей и любовь – за жалкую судорогу и вонючий плевок в текущую болью и кровью нору.
Лишь один из четверки – тот самый коренастый унтер с красивым и твердым лицом и похожим на гроздь заплетенного дикого хмеля соломенным чубом – упал к ногам высокого, окаменевшего в презрении офицера, прижимаясь щекой к его хромовым, начищенным до глянцевого блеска сапогам, и когда наконец оторвали и подняли плачущего, на щеке и плясавших губах его остались гуталиновые пятнышки.
Потом нас отправили в Нойбистриц. Остриженный бобриком пожилой капитан с азиатски бесстрастным лицом и прикрывающими черствый рот густыми вислыми усами не смог скрыть злорадного любопытства в пресыщенных, как будто подернутых пеплом глазах, когда услышал мое имя и установочные данные. Там же нас осмотрели врачи – будто тягловый скот на базаре. Потом – эшелон.
Командующий конвоем молодой майор пролаял перед строем несколько снотворных, противосудорожных слов: «В связи с тревожной обстановкой принято решение эвакуировать вас в Австрию. Эшелон отправляется в Вену», – но едва прозвенели буфера наших скотских вагонов, ниоткуда взялось, ледником придавило и обняло всех: «Россия, Россия, Сибирь». В конце 43-го года не верилось, что улетаю из России навсегда.
У многих в Лейпциге, Берлине, Кенигсберге… остались женщины и дети, о жизни и смерти которых ничего неизвестно; у других на груди раскалялись последние свежие письма от жен, матерей и сестер. Рейхсмарка уж год как не стоила бумаги, на которой напечатана, люди жили на хлебе и бесплатной похлебке для бедных. Теперь же единицей стоимости стала сигарета; пачка американских «Лаки Страйк» – 200 марок, буханка хлеба – 80 марок, бутылка молока – 400 марок, пара крепких ботинок – 2000, пальто для ребенка – 5000. Красивые девчонки шли с американцами за пачку сигарет и с русскими солдатами – за банку концентрированного молока.
Я вздрогнул и очнулся от полузабытья, когда по цепи содрогнулись вагоны. Сквозь окна-амбразуры сывороткой лился белый свет сырого, туманного утра. Зашаркали по щебню сапоги незримых конвоиров, и в квадратный проем разведенных дверей вместе с режущим светом и воздухом хлынуло: «Раус! Раус аус дем ваген! Шнель, шнель!» Конвойные кричали со свежим наслаждением и как бы детской радостью от овладения азами ненавистного, вчера еще высокого и страшного чужого языка, низведенного нынче до того «Цоб-цобе!», которым они подгоняли быков до войны.