Нас выгрузили из вагона в чистом поле. Упершийся в какую-то незримую преграду паровоз разгневанно пыхал, сопел. Должно быть, рельсы впереди расколоты и взвернуты бомбежкой, и придется нам долго волочиться пешком. Я понимал, что нас не расстреляют; я даже знал о предстоящей даче показаний на суде, об уготованной нам участи ходячих экспонатов, выставочных монстров. Нас проведут колоннами по улицам советских городов, лежащих в руинах, обугленных, занявшихся знаменным красным пламенем, нас покажут народу – чумазых, оборванных, униженно, просяще улыбающихся, особенно смешных и жалких в наших элегантных кителях и горделиво вздернутых фуражках, в лохмотьях, ошметках немецкой победительной рыцарской мощи. Это будет великое триумфальное шествие – с краснозвездными танками вместо боевых колесниц, а может быть, и просто с поливальными машинами, смывающими с радужных рассветных мостовых последние наши следы.
Пока что мы шли сквозь текучий молочный туман, который клубился в оврагах и скатывался рваной ватою в незримые низины или реку. Колонной по четверо мы двигались безмолвно, в том молчании, когда все слова давно уже сказаны, когда отсиженные и отдавленные ноги живут отдельной сущностью, размеренно топча грунтовую дорогу, а человек глядит на мир из собственного тела, точно из тюрьмы. Цветущие кусты шиповника серебрились обильной росой, в их розовых цветках дремали рыжеватые шмели. Роса лежала на траве серебряными слитками. Конвоиры тянулись по обочинам редкой цепочкой, о чем-то с хохотком переговариваясь, – молодые румяные парни с обметанными абрикосовым пушком морозносвежими и пухлыми щеками; должно быть, никто из них не воевал по-настоящему ни дня: едва заступили на смену убитым, как от нашей «железной стены» ничего не осталось. А может быть, они – из полицейских частей НКВД, счастливчики, не нюхавшие пороха и гильз, помимо собственных салютных и расстрельных. По примятой их новыми сапогами траве ложился курящийся дымчатый след.
В прояснившемся небе зачевыкали птицы, и было невозможно осознать или даже восчувствовать, что голубеющую прорву с позолоченными солнцем облаками разрывают своим жизнерадостным звоном лишь жаворонки, а не пули, снаряды и прочие певучие куски железа и свинца; что в душистой траве под ногами рассыпают свою неумолчную дробь только перепела, а не злобствующие пулеметы. Нас больше нет, не существует – со всем, что мы умеем делать лучше всех и как никто, со всем моим отточенным умением убить человека в полете, – и не для нас стрекочут и чечекают возликовавшие, почуявшие волю и упоенные весенним брачным гоном птицы, не для нас одуряюще пахнет нагретой землей, молодой травой, сиренью, шиповником, хмелем – вот как выглядят смерть и возмездие: это жизнь без тебя.
С вершины холма мы увидели лежащий в низине седой городок – таких предовольно на чешской земле, похожих один на другой: черепичные крыши в разливе садов, беленые стены и шпили костелов. По обе руки волнилось зеленое море пахучего хмеля. Еще одна грунтовая дорога пересекала нашу в полумиле от рафинадных кубиков предместья. По ней, в белесых тучах пыли, ползли легковые машины и грузовики – лендлизовские «виллисы» и «студебеккеры» с надставными бортами.
Спустившись с холма, я увидел уже не машины, а стадо – такую же, как наша, сизую, линялую колонну столетних, пережеванных солдат и офицеров. Мы двигались наперерез друг другу с примерно равной пресмыкающейся скоростью – две немецкие речки в Россию – и должны были встретиться на перекрестке, где виднелся шлагбаум и серели фигурки задерганных регулировщиков. Я перестал усильно вглядываться в ползучую серую кашу немецких мундиров и смотрел то в огромное синее небо, то на бледные шишечки хмеля, то на носки своих побитых пылью хромовых сапог. Я шел в самой первой шеренге. С последних ста метров невольно взглянул на чужую колонну и понял, что это не немцы. Разномастная сволочь – в неподпоясанных советских буро-ржавых гимфнастерках, в потертой и грязной гражданской одежде, в немецких пехотных мундирах с нашитыми на рукава косыми синими крестами – по-моему, эмблемой власовской РОА, и все больше с «русскими», скуластыми и челюстатыми рабочекрестьянскими лицами. Какое-то сбродное, сборное стадо, не сводимое к определениям «насильники», «мародеры», «убийцы», «дезертиры», «фашистские прихвостни» и «предатели родины».
Половина из них была вымазана в засохшей грязи и крови; разбитые головы, лица распухли и заплыли кровавыми опухолями разной степени зрелости: в последнем ли бою, в чекистских ли застенках получили они эти шишки и кровоподтеки – неведомо.
Расстояние между колоннами сокращалось все так же сновидчески медленно и неостановимо. Колонна русских осужденных уже почти выползла на перекресток, перегоняя нас и останавливая наше сомнамбулическое шествие, но вот шагавший во главе их строя молодцеватый черноусый офицер прокричал командирским поставленным голосом что-то, и чужие конвойные хором залаяли:
– Колонна, сто-о-ой! Принять с дороги вправо! Стой, падлы, разъязви вас в душу! Стоять, сказал, стоять! Колонна, сто-ой! На-пра-во!
Шеренги, не ломая строя, заученно-бездумно развернулись к нам лицом, и над оцепеневшею колонной взлетел командный рык пьяневшего от власти офицера:
– Этап! На колени!
Ненавидяще-гневный, растущий не в горле – где-то в самом нутре, подавляющий все остальное, безудержный стон раскатился над строем, распух пчелиным гудом, потопил зычный крик офицера в себе… Однородная масса распалась на отдельные лица, выражавшие два, только два противоборствующих полярных чувства, одно из которых уже через миг неделимо и властно вступало в управление каждой отдельной человеческой волей.
Вразнобой, небольшими отарами, подчиненными стадному чувству, через два, через три человека, на колени стекали одни, сцепляя на затылках руки таким заученным движением, как будто начиналось что-то давно и хорошо знакомое, освоенное ими еще в наших лагерях, а может быть, и впитанное ими с материнским молоком; неприступно, незыблемо, немо, не ломаясь в хребтах и коленях, каменели другие… А мы продолжали движение к городу, как если бы по-прежнему являлись хозяевами жизни и земли – железно-беспощадной, улыбчивой колонной вермахта на марше.
В ушах рванули туго натянутую ткань. Автоматная очередь пронизала отлитую из жизнерадостного крика жаворонков вышину. В руках офицера вскипел воздетый поверх непокорных голов автомат – и, едва не обритые этим свинцовым порывом, на колени осели и бухнулись все. Подсеченные огненным богоявлением грешники. Даже самые стойкие и спесивые фронтовики, для которых упасть на колени пред немцами было самым поганым, немыслимым делом, качнулись и поникли, как трава под буревым давлением воздушного потока.
Остался один человек. В суконных шароварах и кожаной тужурке. Он стоял так надменно и просто, что я припустил к нему, точно собака к хозяину, неверяще въевшись глазами в лицо. Он ничего не ждал и не просил. Никого не стыдился, не то что меня. Он даже как будто был счастлив, вдыхая одуряющий запах нагретой земли и тянувшейся к солнцу травы.
Молодцеватый офицер ударил его в спину автоматом. Зворыгин не качнулся и не дрогнул, и эта каменная неподатливость его была такой же цельной и естественной, как неподатливость большого, натруженного многолетним ростом дерева. И тогда офицер, торопясь и спасая ощущение собственной силы, обрушил на его загривок деревянный коричневый приклад, как будто вбивая Зворыгина в землю. Зворыгин, покачнувшись, устоял, но он был человеком из мяса и костей – офицер и пришедший на помощь молодой лопоухий солдат в два приема свалили его.
Он упал на карачки и встал на колени, выпрямляясь с таким сорняковым, репейным упорством, что я наконец-то поверил, что он – это он. По трупно-черному от пыли неумолимому лицу кривым ручьем стекала кровь. Безногим обрубком он смотрел на меня снизу вверх и смеялся одними глазами.
Неправильность всего происходящего надавила на плечи, на темя, опуская меня со Зворыгиным вровень и внушая незыблемое убеждение: на коленях стоять перед ним должен я, и Россия должна быть тюрьмой для меня, а для Зворыгина она должна быть родиной.