Нет, я не презирал всех русских. На подступах к Днепропетровску гнили русские, убитые с оружием в руках; каждый день их пилоты выходили меня убивать – не могли, но хотели убить, заставляя нас с Решем признать их свободную жертвенность, силу, их подобие нам, их презрение к жизни ради миски помоев. Нет, великое множество так называемых чистокровных арийцев вызывает во мне то же чувство, а верней, ничего во мне не вызывает, равно как евреи, французы, поляки и прочие, согласившиеся с отведенным им местом, со своею врожденной, безболезненной, честной, пожизненной низостью.
В конце апреля 41-го мой шоколадно-палевый «Эмиль» подшибли нудные английские зенитки, так что пришлось зарыться животом в сахарские барханы, до потери сознания трахнувшись головой о прицел. Я очнулся с башкою, обложенной колотым льдом, в окружении ангелов в желто-коричневых куртках, с огромной кровяною шишкой на лбу, и если бы было кому (угодливому, теплому, покладистому Богу), молился бы, просил, чтобы точно так же шишка, кровяная горошина, слива не назрела внутри моего сотрясенного черепа: о, милостивый Боженька, не отлучи меня, пожалуйста, от неба.
Через пару недель я уже порывался из стерильных пустот Шарите, сходя с ума без воздуха, пространственной свободы, а вокруг с черепашьим проворством ковыляли, прохаживались и насвистывали «Es geht alles vorüber»[22] совершенно свободные от войны и работы мужчины. О, они никуда не спешили. Все они наконец добежали, доползли, дослужились до больничных покоев, наконец-то их всех наградили санитарно-курортным кормушечным раем за какие-то грыжи, артриты и прочие несмертельные беды-болезни, наконец-то избавили от ежедневных мозговых и телесных усилий, от восьмичасового рабочего дня, от хождения в контору, стряпни, даже перестилания постели и мойки посуды, и теперь можно было часами пластаться на койках, оставляя в матрацно-подушечной вечности отпечатки своих мощных гузен и арийских затылков, заключать дружка с дружкой пари, у кого раньше опорожнится канительная капельница с каким-то физиологическим раствором, и, конечно, озвучивать все проявления своего титанического бытия: «ну, пойду пообедаю», «не могу жить без супа», «браво здешнему повару – вкусно, как дома», «надо выпить таблетку»… и с огромною мерой облегчения, освобождения, со счастливой исчерпанностью вседержителя, обозревшего мир на седьмой день творения: «посрал».
Их превосходный аппетит, их анекдоты, их потребление бесплатного готового, их благодарность собственным болезням за то, что им теперь не надо покупать дрова и уголь для отопления жилищ (сродни благодарности здешних украинцев и русских за то, что они – не евреи), их разговоры об эрекции и таинствах работы мясника, безобразие дряблых, неразвитых мускулов, стариковские ребра, мучнистые ноги, жировые громады и, конечно, бесстыдное, беспросветно тупое довольство в их лицах и неведение о расплате в глазах – все это подымало во мне такое омерзение, что я едва удерживался от того, чтоб залепить по чьей-нибудь тестообразной сытой морде кулаком и заорать: «Зачем ты, тварь, живешь?!»
Я развлекался представлением, как я бросаю в эпицентр их обеденного чавканья гранату – и в этом мире наконец-то воцаряется тугая, надежно залепляющая уши тишина.
Молодняк пополнения стабунился у загонной жердины и жрал их, настоящих, матерых, глазами. И конечно же парни Зворыгина на глазах у щеглов зашагали к машинам особенным образом – вперевалку, с таким пресыщением, словно не в пекло, а мушиную мелочь давить. Сами, сами еще, по хорошему, мирному счету, мальчишки – оттого и позерство вот это, словно перед девчонками на довоенном бульваре.
Лапидус подхватился к ограде, сграбастал за плечи сержантика Сомова и затряс, ненасытно оглядывая:
– Слышь, земляк, ты же ведь из Москвы! Я прошу тебя, друже, запомни! Если я, подожженный врагами в неравном бою… а ты будешь в Москве, дуй на Зубовский. Пятый дом, тридцать третья квартира, три звонка, спросишь там… Октябрину. Передай: он любил вас… – И отбросил того от себя, подавившись рыданием.
Заржали, но Зворыгин повел тяжелеющим взглядом, и немедля настала, стянула сердце каждому как эластичным бинтом тишина. Привыкаешь с годами, а вот все равно остается в руках и коленях какая-то струнная дрожь.
Мясистое лицо Семеныча перехватили скобками морщины – глядел он на Зворыгина, как на бродячую собаку, затащенную крючьями на живодерню, и Зворыгин забрал у него шлемофон и, насунув Семенычу на трудовой лысый череп свою голубую фуражку, не взошел, а взлетел на крыло своей «кобры». Сразу зажил в машине, как сердце живет в нем самом, зарулил по мосластой грунтовке на взлетную и по белой отмашке стартера… рассекал своим красным обтекателем воздух на тысяче метров – острием полыхавшего бронзой на солнце соколиного клина.
На десять часов, двадцать градусов ниже показались идущие в две колонны изящные, длинные двухмоторные «пешки» с их раздвоенными хвостами и овалами нумерованных стабилизаторов. Чуть левее и выше шел ступенчатым пеленгом стройный квартет Подобеда.
Поздоровались и, разогнавшись, проскользили над ними вперед. Перестроились в пеленг с превышением пары над парой. И как будто бы преодолели воздушный барьер, обозначенный долгим изломистым рвом на зеленой и серой земле – с высоты, разумеется, тонким, как шрам, просеченный по полю, словно кто-то вертел, поворачивал землю, как гигантский кусок запыленного войлока под иголкою швейной машинки.
Ворвались в закипевшую облачность: небо стало рябым от зенитных снарядных разрывов. Повсеместно захлопало так, словно лопались на сковородке кукурузные зерна.
– «Ландыш», «Ландыш», я «Мак», – шоферским голосом вожатого автоколонны вскричал Зворыгин, упреждая ведущего следом своих «петляковых» майора Антипова. – Уходи влево вверх – или прямо по курсу вам сделают вилочку. Понял меня?.. Ну-ка, хлопцы, проедем-ка им по ушам. – Опрокинулся на спину и спикировал вплоть до земли, обломив за собою всю стаю, оставляя бурлящую кукурузную кашу вверху…
Снова взмыли на тысячу, две… Вплыли в зеркало заднего вида драгоценные «пешки»: на каждой, кроме боезапаса, – трое наших ребят, шебутных, непутевых, застенчивых, наглых, не целованных, щелкавших девок, как семечки, отрешенно задумчивых, нараспашку веселых. Надо было им выйти, проплыв над немецкою линией, к Новороссийску и обгадить фугасами батареи развернутых к морю тяжелых орудий, что мешали с землей наш десант у Мысхако. И добраться до этого берега было как пальцем до кожи ежа…
– Командир, три часа, двадцать градусов выше – «худые»! – закричал Ахмет-хан.
Они так понимали друг друга, что Зворыгину не было нужно ни слова, – потянув по косой с ровным бешенством вверх, вся пятерка его вслед за ним прочесала лазурную пустошь трехэтажным своим боевым разворотом, обратившись носами на «мессеров». Волки, волки, Тюльпаново племя, десяток – завели карусель с двумя нижними парами «аэрокобр» на косых виражах; желтизной полыхнули окольцовки носов и рули поворота, да и ни к чему были эти родимые метины – сразу их обладатели были опознаны по чистоте и изяществу скорописи, по тому, как пришлось завертеть головою в потугах уследить за кривыми стрижиными просверками в голубой пустоте.
– Командир, на хвосте у тебя, на хвосте! – заорал, задыхаясь, Поярков.
– Вижу, вижу, поди, не в трамвае.
Раскаленный форсажем комар стал огромным, птеродактилем, ящером, опускаясь Зворыгину в мертвую зону, ни единой в него не пустив преждевременной трассы – не дрожащей от жадности, точной господской рукой. И в холодном спокойствии – по заявкам всех русских – Зворыгин запел:
– Когда простым и н-н-нежным взором… – И на полную выдал рули, обгоняя немецкую ласку запнувшейся вспышкою переворота, как кочевник в седле, зная, как достоверно прикинуться мертвым вместе с павшею лошадью. И как будто рванули в ушах его ситец в ножевое мгновение это: просверлившая рокот мотора бронебойная трасса раскроила пустое так близко от зворыгинского существа, что не мог не поверить ублюдок в падение захлебнувшегося певуна, отвернул от него, уходя от атаки Пояркова, отпуская Зворыгина на свободу убить, столь же чистую, сколь чудовищным было его тугоухое пение: – Необычайным цветным узором… – в восходящем потоке завертелось оторванное у тевтона крыло, – земля и небо вспыхивают вдруг. – Однокрылый урод, задымив, по спирали устремился к земле.
А Поярков уже был в клещах разрезающих воздух у него за спиною двоих, и Зворыгин хлестнул изо всех своих плеток по ближнему, загоняя меж ним и Поярковым огневые штрихи – ну увертливый черт! Удивительно чисто ушел из-под трассы круто влево и вверх, но зато и Поярков ускользнул на ноже из-под трассы второго.
Ахмет-хан и Гречихин, с самой первой минуты царившие в солнце надо всей свистопляской, тотчас рухнули на распаленную пару «худых» на хвосте у Зворыгина, словно их швырнул вниз приступ хищного голода: вожака разнесло красным огненным клубом в ошметки, а второй, задымив, завертелся к земле – вот ведь, твари, не ждали, что кто-то из наших иванов может жить выше их.
В то же самое дление «мессершмитт» с командирскою стрелочкой на фюзеляже развернулся Зворыгину в лоб с такой резкостью, что за его оперением потянулись хвосты конденсата, – закипел от винта до хвоста, затевая игру «кто кого пересмотрит», зажигая на крыльях и под фонарем заплясавшие бешено свечи. И, прижмурясь, как кот на сметану, он, Зворыгин, продолжил движение навстречу ему, начиная то страшное, чем много раз убивал, чем убил своего вожделенноненаглядного первого. Но тогда это было на каком-то наитии, точно кто-то вселился в него, помыкая Зворыгиным так же, как сам он – машиной, словно кто-то тащил и водил его, как одетого слизью сазана на леске, на заглоченном, впившемся в жабры крючке, точно кто-то незримый, вне его существа, намотал его жилы на колодезный ворот. А сейчас он, Григорий, мгновенно рассчитанным поплавочным дрожаньем и рысканьем пропустил под собой, чуть левей, чуть правей огневые канаты, и немецкий комэск, увидавший невступно в упор диск его вороного винта, будто хваткой утопленника потянул на себя самолетную ручку, подымая машину в воздушную гору, и мгновенная тень «мессершмитта» прошла над Григорием будто и не по воздуху, а по булыжникам. Настигая идею атаки, в сей же миг запалил вертикаль за немецким хвостом, с благодарною, радостной мукой прожигая воздушную толщу до тех же этажей, что и немец. И матерый ублюдок все видел, да только для него все закончилось там, на сближении лбами, внизу, – видел, как круто взмывшая «аэрокобра» убивает его, запрокидываясь в верхней точке подъема своим красным носом к нему и ложась винтовой вспышкой переворота на брюхо.