Или ты вознамерился провести в медитациях все эти дни? Проваляться в постели, рисуя в блокноте свои схемы атак и защит, как какой-то помешанный физик или там шахматист с паутиной на скукоженном члене? Ну когда нам еще предоставится столько свободы да еще и в таком цветнике?
Мы поселились здесь вчера – наш добрый Реш добился в штабе флота предоставления отпуска нам с Кенигом и пятерым особо отличившимся щенкам.
Лилово-серая тулья фуражки Малыша, разумеется, сплющена и бескостно свисает с околыша: по последнему крику фронтовой истребительной моды из нее вынут гнутый каркас; его куртка, конечно, распахнута, чтобы все могли видеть Железный крест 1-го класса у него на груди. У меня же «немецкого серебра» – и не спрячешь: шейный Рыцарский крест украшают Дубовые листья. Наш отец нами горд – наш несчастный, презренный, хромой, проигравший свою Мировую войну честолюбец, хотя я предпочел бы всем этим суповым олимпийским венкам годовой запас белого мозельского.
Мы спускаемся вниз, огибаем Машук по обсаженной молодыми дубками дорожке, подымаемся в гору, выходим к павильону «Эолова арфа». По кремнистой тропинке спускаемся к длинному розоватому зданию прошлого века – галерее с бюветами минеральных источников.
– Это бывшая Елизаветинская галерея, – просвещаю я Эриха. – Здесь Печорин впервые увидел свою княжну Мери.
– А присунул он ей в тот же день? Герман, все они – мертвые. Подавайте мне новую эту… как бишь ее?.. Мери. Мери, Лотту, Урсулу, Наташу, Татьяну. Где девки?
Девок нет – лишь одни искалеченные, с костылями и в гипсе солдаты. Василиски воздушного счастья, мы глядимся совсем неуместными в этом ползучем, ковыляющем таборе – я тяну Малыша в полукруглую арку: говорят, где-то тут есть кафе с замечательными шашлыками и местным вином. Так и есть: меж стеной галереи и скальным массивом расставлены столики. Опускаемся на табуретки, появляется черноволосая, удивительная стройная девушка с диковатым красивым лицом – настоящая Бэла из книги, на которую Буби плевать.
– Скажи, скажи ей, что она хорошенькая! – Оскользнув ее с ног до макушки свежующим взглядом, Эрих смотрит горянке в лицо прозрачными, как родниковая вода, бесстыдными глазами. – Ну, скажи ей по-русски! Пусть она посидит вместе с нами!
– Нам две порции вашего шашлыка и бутылку вина, – говорю я девице. – Вы варите кофе?
– Кофе нет, господин офицер, – принужденным, подвально-подмороженным голосом отвечает она.
– Ну?! Что она сказала?! – провожает ее Буби жадным, остывающим взглядом.
– Что не против отдаться тебе прямо здесь и сейчас. Брось, Малыш, только тронь, и она тебе палец откусит. Или будет с тобой как бревно. Мы с тобой для нее не мужчины.
– А кто? Почему она в черном? Она что, носит траур?
– Ну а в чем ей к тебе выходить? В штофном платье в обтяжку? Черное – это для таких тупых, как ты. Чтобы было понятно, что с ни с кем, кроме мужа, она не ложится. Так ее воспитали, так у них повелось испокон.
– Все-то, Герман, ты знаешь. Вот сейчас подойдет – и посмотрим, что она мне откусит. От страсти.
Позабыв о горянке, он поет мне про наши недавние свалки с иванами, про своих первых сбитых и тех, кому не посчастливится завтра:
– Знаешь, я хочу тоже раскрасить свой «ящик». Чтобы каждому русскому было понятно, что я – это я. Чтоб они, обозлившись, бросались на меня, как на красную тряпку. Что бы изобразить – есть идеи? Надо быть хорошо различимым, суть в этом. Красный ты взял себе. Знаешь, радует, что я не Борх. Быть еще одним Борхом, вторым – я с ума бы сошел. Вечный ужас сравнения с тобой. Говорили бы «Борх», а потом уточняли бы: «младший». Я бы стал твоей тенью. А так я могу быть отдельной величиной. И мой переворот на вертикали назовут переворотом Нахтигаля, а не Борха.
Ну да, наш отец не был создан однолюбом, как лебеди или Тристан. Даже если тебя избрала наша мать, для тебя одного ее сладили, подарили ее в доказательство, что Господь тебя любит, то ведь это не значит, что ты никогда не захочешь променять первородство… прости меня, Эрих… хорошо, на нетронутый абрикосовый пух, на другую, которой не пробовал. Мне, конечно, казалось тогда… да я сдохну с наивной убежденностью в том, что, будь я мужем мамы, никаких других женщин для меня бы не существовало. «Как мужчина мужчину» я отца не простил. Я был совершенно не против единокровного сообщника по играм, я получил еще одного брата, это здорово, но мы же требуем от собственных родителей совершенной любви, на которую сами, скорее всего, не способны, и если их любовь друг к другу не выдерживает общедоступных испытаний жирной новизной – «хочу вон ту, и ту, и всех», – то, значит, и не было этой любви, то, значит, и ты не вполне настоящий.
В Мировую войну, когда мама носила законного Руди, отец занялся перелетной актриской с переливчатой птичьей фамилией и моралью кукушки. Почему эта Магда не прикончила Эриха еще в первооснове – предпочтя девять месяцев тяготиться мальком лососевого цвета, если, выдавив этого крикуна из себя, тотчас выбросила одеяльный конверт в монастырский приют, – мне осталось неведомо. Важно то, что она написала отцу: ты нечаянно завел эти часики, жизнь, и живи с этим знанием, как хочешь. Может быть, она предполагала тянуть из отца материальные блага – не имеет значения. Важно то, что письмо это было прочитано некой роковой доброхоткой (полагаю, вернейшей материнской подругой Ренатой цу Дона, чьи бедра в жокейских рейтузах увлажняли мои подростковые сны). Эрих мог бы стать диким, озлобленным узником одного из казенных питомников, вообще задохнуться по дороге сюда, в королевичи воздуха. Эрна Борх приказала доставить бастарда в поместье. Не могу назвать это «милосердием», «великодушием», «нравственной силой». Ни в одном из решений нашей матери не было ничего, что бы пахло унылой, насильственной, фарисейской святостью. Она смотрелась в зеркало, укладывая волосы, а не умасливая душу. Просто мать понимала, что детство – это право на рай, что детей надлежит баловать без пощады, помня, что ожидает их всех, что когда-нибудь им предстоит закопать в землю мать и отца.
И сейчас материнский приемыш и выкормыш пьет со мною дрянное вино и глядит на меня безмятежной ледяной синевой так, как будто живет на вершине, летит в непрерывном сознании: бог! в эту жизнь, это небо запустили его неспроста, это только другие умирают за Рейх, исчезая бесследно, а его возлюбила, бережет и спасает неотрывно следящая за своим пасынком вышняя сила.
Он всегда состязался со мной, отставая уже в силу разницы в возрасте, но – всегда догоняющий – никогда не питал ко мне темной, удушливой зависти. Можно было, конечно, счесть это законной, хорошо всем известной влюбленностью младшего в старшего, образец для отливки, но ведь эта влюбленность когда-то кончается, вытесняясь обидою, гложущим чувством, пониманием, что ты будешь ниже всегда. Он, конечно, отчаянно самолюбив. Быть первым после Борха он не хочет. Но что я вижу и поныне: чужое превосходство в чем-то не вызывает в нем холопской, каиновой злобы – наоборот, естественное восхищение, ведь это же так здорово, что кто-то способен на такие эволюции, хотя ты сам – лишь бедный родственник вот этой красоты.
– …Просто надо быть в небе селитрой, бенгальским огнем. Ты еще ничего не подумал – и все совершил. Как зовут того русского, что измывался над бедной собакой? У меня безусловный рефлекс, я – собака. Скорость – это мой хлеб, это слюни, которые я пускаю на русского, – разглагольствует Эрих, заставляя меня усмехаться его детской манере говорить с переполненным ртом.
Всего-то пару месяцев назад он был для всех загадкой, и даже я не представлял, что может вырасти из этого птенца – не в игровом домашне-школьном небе, а в реальности. Папаша Реш определил его и собственного сына Августа в мой стаффель – вместо убитых Хенчеля и Курца. Таскать родного брата на хвосте, носиться с ним, как курица с цыпленком, непрестанно следить, чтоб никто из иванов его не обидел, – увольте. Я не то что с болезненной силой почуял биение родственной крови в ста метрах у себя за хвостом, но к моей летной сути, холодной свободе примешалось особое чувство, вероятно, похожее, на жестокую жалость отца, который растил сына воином и впервые повел его в настоящую рубку. Я, наверное, понял, что чувствует Реш к своему пухлощекому рыжему парню с веснушками, Августу. Это не было повиновением Авраама воздушному Господу: Реш хотел видеть в сыне солдата, и выдавливать Августа в тыл, останавливать то, что сам Реш в нем завел, было поздно, – мы вели на охоту подающих надежды орлят, совершенно безопытных, глупых, но не бескогтистых, с жадной силой хотящих попробовать крови.
Я не чувствовал смертного страха за Буби – я боялся увидеть его в небе жалким и вымучивающим у природы то, чего изначально ему не дано и дано быть не может. Конечно, он рос у меня на глазах – в замечательном планерном клубе, построенном нашей золотой, неуимчивой Эрной на личные средства, – вовсе не для повального привлечения юных германцев к воздушной войне, а для нашего с Буби самоосуществления. Я конечно же видел, что он вытворяет в пустом или обеззараженном небе; только здесь, на Кавказе, не будет зачарованных зрителей и безответных мишеней. «То, что ты исполняешь, годится для промышленных ярмарок, – объявил я ему, погоняв его над безопасной Солдатской до конского мыла. – Вообрази себе, русские тоже живые – и в угоду тебе оставаться в прямом или горизонтальном полете не будут. Все движения должны быть боевыми, Малыш». – «Красота – это высшая необходимость, – тотчас передразнил он меня, воздевая трясущийся перст к небесам и добавив столетнего старческого дребезжания в голос. – Ну хоть ты-то занудой не будь. Хватит Реша с меня».
Право слово, один только я мог терпеть этот вечный нарыв у себя на хвосте. Он, разумеется, держал пари, что лишится невинности в первом же вылете. На первой же охоте под Моздоком он надругался надо всеми азбучными истинами. Мы вышли на косяк бетонных самолетов[35]