, идущих на штурмовку под прикрытием четверки вертких «ЛаГГов». Обязанный сидеть на жердочке Малыш всею мощью мотора обрушился на замыкавшего строй мясника, полетев под уклон вслед за мною с клокочущим воплем «Хорридо!». Я ращу в своей рамке зеленый кленовый стручок и уже разрезаю его по продольной оси, нажимая гашетки, как тут – в наведенном луче возникает мой братец, – я едва успеваю отвести на деление нос, поперхнуться огнем и не выжечь дорогое отродье из жизни. Он несется за русским, как селезень за вожделенною самкой, начиная выметывать струи в пологом пике, никакого сомнения не оставляя, что вонзится сейчас краснозвездному увальню в хвост. Розоватые метки уходят в пустое – одаренный кошачьей реакцией Буби отворачивает от бетонного монстра за кратчайшее дле-ние до сшибки, в ту минуту, как девять русских штурмовиков с удивительной ладностью переходят из левого пеленга в оборонительный круг, и я вижу его «мессершмитт» в эпицентре вот этой воронки.
В пожирающем ужасе перед «не жить», на одном детском чувстве потерянности (как он не постеснялся признаться потом) ошалевший мальчишка взвивается над каруселью и почти по отвесу врезается в снежную плотность кучевых облаков, очутившись на Северном полюсе совершенно один и не сразу вспомнив в темной от крови высоте свое имя.
Закрутив хоровод с раздражающе-цепкой, назойливой парой индейцев, вынимая свою Минки-Пинки из их образцовых клещей, в сотый раз исполняя этот «Детский альбом», эти «Двадцать четыре пьесы для „мессершмитта“», я бросал беспокойные взгляды в голубые разрывы облаков наверху – до тех пор, пока не уловил абрис Буби, прожигавшийся сквозь пелену и опять исчезавший. «Не бойся, Малыш, я слежу за тобой. Поворачивай вправо, вот так! А теперь опускайся, я тебя подберу… Мальчик мой, это я, это я у тебя за хвостом!.. Мать твою, что ты делаешь?! – Олух Господа нашего сделал восхитительно чистую полупетлю, уходя от меня, как от русского, смерти. – Запад, запад, Малыш, посмотри на Эльбрус, поворачивай, ну же!» – На минуту избавившись от назойливых «ЛаГГов», я его обнадеживал, отогревал, став для брата божественным голосом, добрым эфиром, мозжечком, отдающим команды рукам и ногам. Я довел его до Gartenzaun, посадил на домашнюю землю… и врезал по его отвернувшейся физиономии, по наполненным злобой, стыдом и невольной мольбой о пощаде глазам: «Надо было отцу кончить в презерватив».
В наказание его полагалось сослать к оружейникам и мотористам – набивать пулеметные ленты и надраивать ветошью плоскости, воздевая глаза к самолетному небу, на жизнь настоящих, – но когда из огромного раструба репродуктора на телеграфном столбе захрипело: «Внимание! Больше дюжины русских мясников у Прохладного!», я качнулся к своей Минки-Пинки, придавая поникшему брату значение отброса, и, не сбавив летящего шага и не оборачиваясь, крикнул: «Что стоишь, обезьяна? В машину! Покажи мне, зачем ты живешь». Он сорвался за мной, как собака.
Мы увидели русских на час, двадцать градусов ниже – восемнадцать цементных машин под прикрытием полудюжины «ЛаГГов» стандартной окраски. В этот раз брат остался на жердочке, словно приваренный, прикрывая мой хвост и обшаривая надо мною пространство глазами. Мы ударили по мясникам одновременно сверху и снизу, до последней секунды оставаясь для них невидимками за облаками и на фоне кремнистой земли, и Гризманн распорол замыкающему беззащитное брюхо, в то мгновение как я, рухнув на головной штурмовик, отрубил тому скальпельной трассой плавник оперения, но разрушить их стайный порядок у нас все же не получилось. Эти заматерелые твари давно отучились шарахаться от своих же собратьев – встали в оборонительный круг, прикрывая друг другу хвосты с неизменной раздражающей стойкостью и терпеливостью. Вот что могли иваны противопоставить нашему искусству – привычно-жертвенную роевую неразрывность.
Их вертящееся колесо мерно-остервенело и неуязвимо смещалось в глубь советского «материка», циркулярной пилою взрезая звенящий голубой монолит, и Малыш, разумеется, видел хоровод броненосцев впервые, не считая, конечно, свежайшего подвига сослепу, когда он, не желая того, очутился в подобном железном кольце. Даже я не рискнул бы вписаться по горизонтали в такую карусель мясников – слишком близко друг к другу держались они, а в отвесном падении ускользающий хвост не отрубишь, и вообще надо бить в уязвимое брюхо, мчась за ними в пологом пике, опускаясь под них, а иначе снаряды и пули, ударяя в броню, распадутся на искры.
Буби сделал все так, точно он занимался подобным всю жизнь. Необычайно редкое в живой природе скоростное превращение из отчаянно-глупого, совершенно слепого птенца в абсолютно свободного и пронзительно-зрячего господина пространства и времени. Не хватило бы многих недель, не хватило бы жизни, если б не был задуман таким человек: тут надо с самого начала нести в себе зачаток будущей свободы, иметь особое устройство глазоаппарата, сверхпроводимость нервных кабелей под кожей, что-то в самом хребте, чтобы в двадцать три года это сделалось для человека простейшим умением.
«Пять-один, пять-один, вижу дырку в строю, атакую!» – этот крик даже не разъярил меня – переполнил свинцовой усталостью: неизлечим, нет такой избавительной лоботомии – но уже через миг я увидел то, что Эрих увидел на мгновение раньше. В идеальном кольце мясников появился ничтожный разрыв, и невинный ребенок, спикировав по единственной верной прямой и вогнав себя между железобетонными монстрами, сделался новым, инородным звеном в неразъемном кругу, восхитив меня, освежевав чистотой беззаконного проникновения.
«Я видел их всех и каждого гада в отдельности. Я выбрал одного и больше не выпускал его из вида. Ждал, когда он немного отстанет, или тот, что шел следом, отпустит его. И пожалуйста, вот вам! Я увидел просвет, мне как будто бы кто-то поднес нашатырь, я как будто уже был внизу, часть меня была там и кричала: „Давай! Загони свою «шишку»[36] прямо в этот за-зор!“ Весь фокус был в том, чтобы попасть вовнутрь их гребаного круга, а не идти на внешний радиус, чего эти кретины ждали от меня», – говорил он потом мне с улыбкой воровского восторга и тайного обладания лучшей на свете железной дорогой.
Бетонный самолет со всеми броневыми плитами, заклепками и пожелтевшими от старости коммунистическими звездами вмиг оказался в такой близости от Эриха, что прицел «мессершмитта» перечеркнул ивана накрест, как наведенное монахом на искусителя распятие. И с огромной, ликующей силой рванулось из брата то дикое, что бушевало внутри, – мне, конечно же, ведомо это чувство звериного, разрывающего возбуждения, торжества и полнейшего опустошения. В этот миг выпускаешь на волю свою настоящую сущность, получаешь свидетельство о рождении в воздухе – это я испытал в 41-м в Ливийской пустыне. Убивая впервые, сам становишься слеп и беспомощен: перед глазами ничего не остается, кроме окрашивающей воздух копотною кровью и устремившейся ко дну твоей добычи.
Эрих будто услышал меня и быстрей моего подгонявшего крика рванул свою «шишку» из ведьмовской круговерти в зенит – прямо из скоростного потока ошметков и щепок, которые могли попасть в его открытый радиатор, словно кусок в дыхательное горло. Тотчас дал нужный крен для спирали и, уйдя от огня, разорвал наш эфир торжествующим «Abschuß!»[37]. Так визжат только дети, убежав от погони. С той минуты он не замолкал.
«Да я просто поверить не мог, что зашел ему в хвост. У него же ведь целая вечность была для того, чтоб уйти от меня круто вправо. Ну а он будто окоченел и летит от меня, как по рельсам. Я как будто бы даже взмолился к нему, говоря, что ему надо делать. Словно кто-то во мне, кто желал ему только добра, закричал: „Уходи! Я совсем не просил тебя подставлять мне свой хвост“. Я почти не почувствовал радости – я стрелял в паралитика на инвалидной коляске. Мне хотелось проникнуть вот в эту тупую башку и спросить: русский, как можно быть таким медленным?»
Он раскраивал русских со скальпельной точностью и бахвалился тем, что, стреляя по конусу, может перебить пулеметной трассою трос буксировщика метров с пятидесяти («Этот псих чуть меня не убил! Его надо лечить электричеством!»), глазомер позволял ему убивать с безопасных дистанций, не влезая в собачьи свалки, но Буби явно предпочитал выпускать свои «Марсовы струи» на предельном сближении – он хотел, чтобы «запах русской крови шибал ему в ноздри». Это не было самоубийственной дуростью – наоборот: чем ближе подойдешь к плюющему из задней турели бомбовозу, тем меньше будет площадь поражения, размах пулеметной косы бортстрелка, в то время как ты сам уже не промахнешься, разглядев на туше мастодонта все заклепки.
– Убивать с высоты, оставаясь невидимым, быть для русского как бы божественной карой – в этом тоже, конечно, есть своя красота, но я уже не чувствую от этого большего удовольствия. Так я наколочу еще десяток самолетов и получу за это Крест с ботвой, как ты, но ты же понимаешь: не важно, скольких ты сожжешь, – важно как и кого. Да, того пресловутого красного черта, что крутил тебя под Малгобеком жгутом… только не обижайся, ты же не обижаешься?.. – заливается он на ходу, похлестывая сломанным прутком по нависающим над головой еловым лапам. – Слушай, брат, а нельзя было обойтись без столетних могил? У нас так мало времени, что убивать его на мертвых – это грех. – Мы идем по мощеной дорожке меж старых могил, православных крестов и гранитных надгробий, утопающих в рослом густом сухостое. – Знаешь, что я подумал? Если б этот твой Лермонтов жил в наше время, он конечно же был бы пилотом. Я тогда бы с ним встретился и прикончил его. Это была бы смерть, достойная поэта. И почему он дал себя убить? Почему стрелял в воздух? Сколько лет ему было? Разве он был урод, инвалид, импотент? И потом: жизнь не может надоесть навсегда. Если ты говоришь себе: «Хватит», «Не хочу больше жить», то ведь это не значит, что завтра ты опять не захочешь.
За первые два месяца он сжег без мала три десятка самолетов, в том числе и двух красных чертей из элитного «Лейбштандарта Иосифа Сталина», разумеется, страстно желая сшибки с их вожаком, «певуном», фамилия которого, скорей всего, Зворыгин. Я уже без сомнений выпускал Буби перед собой – как охотник со сворки собаку, что почуяла запах матерого зверя.