Соколиный рубеж — страница 44 из 158

Ловлю попутный «хорьх», и вот мы уже катим по задернутым кисейной дымкой улочкам смиренного и призрачного города, меж двухэтажных грязно-розовых домов с парусами белья и расстеленными на просушку коврами. Я сижу впереди, Буби – между сестричками, обнимая и тиская на поворотах обеих. Круглоголовый унтер-мекленбуржец тормозит – дорогу нам перебивает человеческое стадо. Из неподвижной полумглы, из тишины стреноженным давкою ленточным гадом выползают немые, ослепшие люди, слишком, слишком тепло для короткой прогулки одетые, словно раньше тебя ощутили приближение долгой суровой зимы; мне хорошо уже знакома эта склонность таскать на себе и с собою все самое ценное.

Высокие черные шляпы и дамские шляпки, пальто на ватине, облезлые заячьи шубки, шерстяные платки, лисьи чучела – старики, молодые мужчины, понурые женщины, востроносые и черноглазые дети, похожие на любопытных грачат. Монотонное шарканье ботиков на резиновом и деревянном ходу, добротных шевровых ботинок, разбитых сапог… Только дети пищат и скулят, извещают родителей, что обмочились, обкакались. Матерей и отцов, старших братьев не слышно, зато слышны покрикивания наших невидимых солдат и офицеров: «Los! Los! Быстро, быстро!» Проплывают потертые на углах чемоданы, корзины, узлы, саквояжи врачей и портфели бухгалтеров с благодарственными именными пластинами за хорошую службу, престарелый скрипичный футляр в длиннопалой и тонкой подростковой руке, похожие на ожерелья папуасов связки луковиц на старушечьих шеях…

Все кажется мне нереальным: я подглядываю за течением этой угасающей жизни нечаянно и беззаконно, без малейшей надежды принять в ней участие. Куда и зачем эти люди идут? Вернее, куда мы их гоним? Вот идет молодая сухощавая женщина, взгляд ее выражает только необходимость идти, в руке ее – тяжелый чемодан, перевешивающий тяжесть живую – двухгодовалую малышку, которая сосет не то расквашенный сухарь, не то нажеванный ей матерью кусок ржаного хлеба, слишком черствого, чтобы ребенок мог разгрызть его сам, не поранив свои слишком нежные десны. Мать не видит меня, а ребенок разлепляет опухшие веки и глядит на меня безмятежными сонными плошками, полными бесконечно живого чернильного блеска, – божество, важный маленький идол, что плывет над толпой на всесильной материнской руке.

Я сижу впереди, рядом с непроницаемым унтером, и в отличие от Буби могу разглядеть эти лбы, черепа, эти пышноволнистые иссиня-черные, густо обындевелые или рыжие волосы, эти птичьи носы и, конечно, глаза старых битых собак и потомственных жертвенных агнцев – это гонят евреев, и я понимаю, куда. Словно раньше не знал. Просто раньше не видел. Будто этого нет, занимаются этим другие, только те, кому не повезло, те, кто больше ни на что не годятся или, может быть, вызвались сами. Санитарная служба, холопы. Ведь не думаем мы об откачке дерьма, отоплении и подобных вещах, о желаньях и мыслях безликих, расторопных людей, выполняющих эти работы за нас и для нас. Я живу высоко над землей. Мы роем могилы в воздушном пространстве – для сталинских соколов, а не евреев. Я должен что-то чувствовать в связи с однонаправленностью этого движения, а вернее, в связи с тою девочкой, что на меня посмотрела, но во мне сейчас нет ничего – пустое помещение для думания и чувств. Я наглухо запаян изнутри, я вижу и слышу вот эту проточную жизнь сквозь прозрачную твердость того, что я есть, сквозь натруженный ростом кристалл своей сути.

Кто-то гневно стучит по капоту:

– Эй, гауптман! Что вы делаете здесь?! Уберите машину! Вы перекрыли полдороги, вы не видите?! – Молодой остролицый погонщик в полевой униформе с петлицами оберштурмфюрера – от него растекаются спешка и насилу смиряемое бешенство; гладко бритые серые щеки ввалились, малокровные губы подергиваются. Он что, плохо видит? – машина совсем не мешает движению колонны. Быть может, бордель на колесах, с его точки зрения, тут неуместен морально: «нам рук не хватает, а вы…»? – А ну, сдай назад! Живей! Убирайся! Вы слышите, летчики, вам здесь не место! – Мне кажется, он все последнее время, два года войны страдал от поноса и приступов рвоты, его и сейчас выворачивает, но он пересилит себя, равно как вчера, во все дни.

– С чего это, оберштурмфюрер? Какой приказ нам это запрещает? Мы едем за город на отдых, и нас никто не останавливал. В чем дело? Мы, кажется, не набиваемся в попутчики и зрители.

– Эти проклятые орпо[38] опять не выставили оцепление… – страдальчески морщится он, говоря сам с собой, изнутри оковавшего все его существо скучно-неумолимого долга, ежедневной и жизненно необходимой работы, и, услышав меня, вдруг ломается в изможденном лице и кричит: – Что-что вы сказали?! Не хотите иметь с нами общего?! Не хотите смотреть?! У нас руки по локоть в дерьме, а вы чистенькие?! Благородные рыцари неба! А кто просил нас вычистить Минводы к декабрю?! Не ваш фон Рихтгофен?! Не ваш фон Манштейн?! Мне показать тебе его приказ?! На нас свалить хотите это все, чтоб говорить потом: мы рук не замарали?! Ну не марали, да, но и дышать с жидами одним воздухом вот что-то тоже не хотели! – И, задохнувшись, выкипев, стравив все, что копилось в нем и не выблевывалось вместе со съестным, махнул рукою обрубающе и припустил по ходу следования колонны, подгоняя ее и зажеванный ею, – словно в ту же бездонную жрущую глотку, в неподвижную нежную дымку благодатного горного воздуха.

– Что он там развопился? – наконец отрывается Буби от убавивших громкость сестричек: все это время он смотрел на них прозрачными, как родниковая вода, бесстыдными глазами, прямо говорящими о его немудреном желании; не смотрел на дорогу, счастливец, осознающий как реальность только то, к чему он прикасается, то, что силой берет, осязает, вдыхает, – только сладкую тяжесть покорно привалившихся тел, только бьющий ему прямо в ноздри запах русского страха. Для него это были всего лишь «какие-то пленные», хорошо, что Малыш не увидел всего так, как я.

Вереница ползущих, семенящих в туман, словно в райское небытие, растворяется в воздухе, – мы снимаемся с места и катим между тех же убогих домов и деревьев. Я вспоминаю споры с Руди, говорившим: «Их ты тоже готов принести в жертву собственной подлинности?» Будто если б не я, то и жертвы бы не понадобилось никакой. Я вспоминаю устрашенного фон Герсдорфа: «О, вы, воздушные счастливцы, не представляете себе и сотой доли тех масштабов…» И почему это людей так ужасает именно количество, когда на самом деле все наоборот: реален лишь отдельный человек, а жалеть миллионы, людскую халву невозможно – это цифры в бухгалтерских книгах, это длинные, как бычьи цепни, показатели сделанного.

Сострадательное отношение ко всем теплокровным мне неведомо так же, как зависть к сильнейшему или необъяснимая ненависть к представителям определенного вида, другого народа. Сострадательное отношение ко всем теплокровным приводит к растерянности, невозможности выстроить что бы то ни было. Я не чувствую жалости к старым, пожившим, волокущим на спинах ежедневные мысли об ужине и лотошной торговле овощами и фруктами, толстобрюхим, берущим у сильных в кредит свою жизнь, притворяющимся глухонемыми и спящими, когда мы забираем и ведем на убой их соседей… Все они, скажем так, заслужили того, чтоб исчезнуть безлико и скотски, но девочка – у нее же все новое: ослепительно-чистая, крепкая кожа, даже взглядом боишься коснуться ее, из нее может вырасти что-то иное, тут всегда есть надежда, пока… детство – право на рай, ты забыл? Для нее все ни с чем не сравнимо, для нее мир пока что звенит снежной музыкой Руди, отобрать жизнь-отбросы у выросших, выгнивших – это вовсе не то же, что отнять у нее мир-сокровище, рай. А отнять у нее мать, отца? Кто тогда для нее раздобудет, разжует, рассосет, сунет в клювик этот черствый сухарь? У Рейха нет средств на прокорм сотен тысяч еврейских детенышей, так что будет «гуманнее» придавить ее сразу же.

Я, само собой, не понимаю, зачем истреблять травоядный, бесклыкий народ. Что за страх движет фюрером, что заставляет нас видеть в евреях угрозу вроде палочек Коха? Национал-социализму нужно было превознести германца до небес, неразрывно спаять миллионы ощущением «немцы – абсолютная сила» – это было исполнено, нам показаны низшие расы, которым суждено быть у нас в услужении. Ну так пусть и служили бы, ведь они так угодливы, пусть бы делали деньги для Рейха, гранили алмазы, починяли часы, сапоги, собирали моторы для наших танков и самолетов и клепали обшивку впотай. Не надо быть добрым хозяином, у добрых хозяев рабы отвыкают от боли и страха, но хороший хозяин свой скот понукает и бьет, а не режет. Разделение живущих на расы рабов и господ неизбежно и неодолимо. Угодно разделять по крови – да пожалуйста, делите хоть по росту. В реальности все сводится к господству немногих сильных надо всеми остальными; нет иерархии народов – по крайней мере, навсегдашней, окончательной; есть только расставленность личностей по вертикали, и мой русский знакомый – тому подтверждение. Зачем убивать? Тут конечно же сразу упираешься в сталебетонное «лишние рты» и «возможны восстания». Так гоните их в шею. А то я прямо так и вижу иудейскую орду с полезшими из пастей волчьими клыками, переродившихся ростовщиков, старьевщиков и стряпчих, миллионы берсерков с летящими по ветру пейсами – что ж мы шарахаемся от носатых людоедов с наших собственных антисемитских плакатов? Ведь изначально речь и шла, насколько мне известно, о выдворении евреев из Германии, и только. И ни в одной из колыбелей мирового человеколюбия не пожелали приютить вот этих бедолаг – акционеры Англии, Европы и Америки подсчитали расходы и выплюнули телеграммы: «Оплатить проживание не можем. Помним, любим, скорбим».

В общем, если бы я извивался на адовой сковороде комфортабельной совести, я сказал бы сейчас, что вина в равной мере лежит на всех наших европейских соседях… А здесь, в Пятигорске? В Белоруссии, на Украине? На самих же евреях, мужчинах, которые с травоядной покорностью отдали нам своих жен, матерей и детей. Кто сказал, что бесклыкость, неспособность ударить, убить не вменяется жертве в вину? Я сказал бы, что мы не хотели, но нам это сделать