Соколиный рубеж — страница 45 из 158

пришлось. Но ведь я понимаю, что кто-то из отдавших приказ о тотальном judenfrei[39] всех земель на Востоке не подчиняется неодолимым обстоятельствам, а хочет – убивает еврея в себе, равно как и дегенерата, урода, калеку в себе, не желая быть слабым и веруя, что, разбив это зеркало, станет иным, совершенным и несокрушимым. Во мне нет никакого еврея, а если и есть, то он мне не мешает делать то, что хочу и люблю, но вдобавок тому, что люблю, мне приходится проводить волю тех, кто не терпит и не допускает живого тепла, безмятежного сонного взгляда, дыхания, беготни, смеха, крика, присутствия этой девочки в мире. Нет, не так. Просто именно тем, что люблю, я и делаю исчезновение малышки возможным.

Въезжаем в пасторальный пригород, подкатываем к домику с фасадом в три окна. Проститутки хохочут, отбиваясь от лапающих рук Малыша; я прицепом тащусь вслед за ними в опрятную комнату с ширпотребным ковром на стене. Подхожу к патефону, наугад вынимаю из стопки пластинок одну… возникают хрипящие звуки, слова: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор…» Это марш авиаторов, сталинских соколов, в нем наивный и радостный пафос покорения воздуха. Я почему-то думаю о том, что эта песня музыкальной заставкой возглавляла всю жизнь «певуна», фамилия которого, скорей всего, Зворыгин, направляла, вела его сызмальства, говоря: вот каким должен быть человек, вот каким можешь сделаться ты. Я думаю о сущностном родстве железных маршей СССР и Рейха: они же ведь тоже убивают кого-то, солдаты социалистической державы, маньяки мировой резни богатых, – своих дворян, своих интеллигентов… в общем, всех, у кого нет наследных мозолей…

Я думаю о том крикливом неврастенике с запавшими щеками и воспаленными глазами кочегара, о солдатах СС, что сейчас гонят стадо евреев к обрыву. Как они это делают? С упоением собственной властью над вздрагивающей, переполненной собственным сердцем скотиной? И тем слаще вот эта предельная власть, что ты знаешь и чувствуешь, что ты сам точно так же дрожал бы, обмочился, обгадился и сломался бы так же легко. С наслаждением? Вряд ли. Разве только немногие. Отворачиваясь от ошметков, летящих в лицо, подавляя жестокие рвотные спазмы – из долга? С мясницкой сноровкой, с механической точностью, деловито и споро, заученным и привычно-естественным телодвижением? Соревнуясь с другими командами в скорости очищения поля ответственности и рассчитывая на поощрения наградами, отпусками и званиями – радуясь, когда делают все, как один человек, без осечек, без промахов, без пробуксовки, или злясь на того, кто сбивается, отстает от командного ритма?

Что ведет их, что тащит? Радость повиновения Führerbefehl[40] и служения народу – исполнение высшего предназначения? Ощущение святой, наконец-то достигнутой нераздельности каждого немца и целого, Volk, обязательство все отдать Рейху и естественная невозможность жить и действовать собственной волей и правдой – вне железного строя? Или просто могучий первобытный инстинкт выживания, здравый смысл и вечное человечье желание сытой, обеспеченной жизни, гарантированных жалований и приличных пайков, понимание, что ныне служба в ваффен-СС и полиции – это самый простой, а для многих единственный способ обеспечить семье миску супа, и только? Почему же «и только»: с самолетною скоростью сделать карьеру нынче можно не только в люфтваффе – будь железным, свободным от дрожи перед всеми утробными «мамочка!» – и взлетишь из фельдфебелей и лейтенантов в имперское небо, получив два дубовых листка на петлицы, наконец-то поднявшись из ничтожества в люди; кроме твердости и непреклонности, от тебя ничего не потребуется, а безжалостность-то из себя может выдавить каждый.

Никогда я не мог поселиться под кепку, в мозги никого из «обычных», «простых», составляющих стержень народа. Никогда не смогу я понять, что испытывает фельджандарм, подымающий передо мною шлагбаум, и как понимает жизнь лавочник, зазывая прохожих купить у него пару шейных платков и решаясь на службу в СС. Их мотивы и выбор не имеют значения в том смысле, что я совершенно над ними не властен.

Столетиями Борхи служили всемогущему невидимому Богу, монашескому ордену, германским императорам и прусским королям, насаждая их власть в новых землях огнем и железом, получая за это наделы и новых холопов в Померании, Польше, Ливонии, оставляя куски своей шкуры в боевых мясорубках, вызревая, оттачивая родовое умение умерщвлять человека холодным оружием. Я такой же – мой смысл в воздушной войне, я хочу делать это, быть тем, кем рожден, – коллективная воля германцев к войне и господству отпустила меня на свободу быть собою самим.

Но мне кажется, я сейчас думаю обо всем, кроме главного. Отвлекаюсь на эти попутные мысли, как идущий в больницу к умирающей матери, сыну, отцу – на газеты в витринах или встречных знакомых. Я сижу за накрытым столом, пью дрянной, очень сладкий коньяк, Буби держит одну из сестричек у себя на коленях и поит ее из бокала силком, как ребенка.

Я уже говорил, что пилоты обитают в раю? Ничего постороннего не содержится в нашем пустынном, скоростном, беспредельном, сияющем мире. Полнота торжествующей жизни-войны, простота и летящая цельность героев античного времени, сгораемая кровь, отточенная сталь и всегда, каждый раз воскресающий вместе с тобой изначальный вкус свежего мяса, ледяного вина и горячих девчонок.

Буби с шумным ловцовским дыханием тащит Камиллу в соседнюю комнату, на ходу распуская ременную сбрую, ухватившись зубами за ворот неподатливой блузки, запуская ладонь под надежно зачехленную грудь и с проклятиями запинаясь на каких-то железных крючках, очищая литые, переспелые ляжки от юбочной кожуры снизу вверх, сросшись с девкою в загнанно дышащее двухголовое, четверорукое целое и качаясь, как в шторм, вместе с ней от стены до стены, на пределе размаха колотясь в переборки.

Остаюсь с этой… как ее?.. Зиной? И, взглянув на меня, как на грядку, которую ей предстоит прополоть, поползла ко мне первой, сама, становясь в представлении собственном кошкой, грациозной тигрицей и вымучивая на лице выражение роковой обольстительницы, неотрывно, проказливо глядя в глаза точно знающим, как осчастливить меня, распаляющим взглядом, который вмиг наполнился недоумением и нищенской жалобой: что не так, господин офицер? Я взял ее за лохмы, потянул – прижмурившись от страха, подымаясь, она изобразила понимание и полную готовность к причудам высшей расы, гадая: на колени? четвереньки?.. не сводя с меня преданных глаз попрошайки, и та полусонная двухгодовалая девочка, с цыплячьей силой обнимавшая одной рукой за шею мать, поглядела в меня без пощады – как будто спрашивая: «Кто ты?» В глазах ее не было страха, в них плескалась живая вода, и с какою-то волчьей тоской я рванул ее за волосы и, не чувствуя меры, ударил головой о косяк.

6

Как бык за своим вдетым в ноздри кольцом, он все же побежал на Зубовский. Проживающий в черепе неугомонный сосед-абонент говорил: ты ее не найдешь. Говорил об отдельной квартире в каком-нибудь дипломатическом доме с постовым милицейским сержантом у чугунных ворот, о счастливом замужестве, о концерте в четыре руки, сковородках, кастрюлях, прямо в эту минуту скворчащей яичнице, о наполненном и округлившемся, выпирающем в мир животе, о нагрубших грудях и о прочих священных паскудствах. И душило предчувствие правды, от которой его отделяет лишь неистовое нежелание догадаться о самом простом, совершившемся: не твоя, не твоя, не твоя – заворачивало вспять, подрубало, но еще сильней было и тащило его сквозь толпу то же глупое, неубиваемое и как будто бы вещее предощущение счастья, что вкогтилось в него, когда Ника впервые на него посмотрела.

Он не думал о будущем. Не просил непонятно кого, чтобы Ника никого еще не полюбила, не просил прописать ее в мире, населенном одними бабьем, старичьем и детьми, заморозить ее естество, омертвить ее чувства, сохранив, упокоив ее для него, как царевну в хрустальном гробу. Если он и просил сейчас Бога о чем-то, то только о том, чтоб застать ее в этот единственный день по известному, прежнему адресу. Он хотел ее видеть. Хоть еще один раз посмотреть в ее царские, пыточные, беспощадно родные глаза. Может быть, он хотел просто вытравить Нику из сердца, все готовый принять – да и кто б его спрашивал? – и почувствовать освобождение, как только увидит притаенное за поворотом незрячее счастье ее.

Отвлекался на встречных гладко выбритых бодрых и снулых гражданских мужчин, от него отводивших глаза; на киоски торговли витаминизированным хвойным напитком, газировкой и квасом, на цены; на замшелых старух и измотанных магазинно-базарной гоньбой простолицых, заветренных женщин в шерстяных, сильно пахнущих керосином платках в черно-серую клетку – на Зворыгина глядя, у многих дрожали глаза: интересно, каким это органом, чувством понимали они, что Зворыгин явился с переднего края, если он не увечный и не обожженный? А быть может, и не понимали, но при виде одной его формы вспоминали своих сыновей.

Нападал на других, молодых, вызывающе прихорошившихся женщин в совершенно нерусских, «парижских» кокетливых шляпках и даже в засиженных черной мошкой вуальках, с сильно поднятыми над фаянсовым лобиком вороными и желтыми валиками туго свитых волос, с нарисованными, как у старых фарфоровых кукол, бровями, с наливными губами-сердечками, намалеванными темно-алой помадой поверх настоящих, куда более узких и длинных, чем требует мода. Гарцевавшие на каблуках, заключенные в коконы «Красной Москвы» неприступные фифы на Зворыгина взглядывали с выражением оценивающим и чуть-чуть благосклонным. Аэлиты в надзвездной пустыне, разъедрить их в собачьей позиции.

А вообще безучастные были у столичного люда глаза: навидались сполна и калек, и военных героев с чешуей орденов. Разве что пацаны в лыжных байковых шароварах и курточках-бобочках (низ – из отцовских галифе, верх – из мамкиной клетчатой юбки) поедали Зворыгина преданно-жадными и шальными глазами.