– Испугалась я, знаешь ли, в детстве, когда я зашла в деревянный сортир и доска подо мной проломилась… Что ты так улыбаешься, скот? Ну зачем ты явился? Не писала же ведь – отвяжись, не хочу, вышла замуж, нет меня вообще. Да на что ты надеялся – мчался сюда?
– На то, что ты, Ордынцева, Ордынцевой осталась. Ты же вроде осталась? – Будто уж захватил Нику так, как бирюк – зарезанную теплую овцу, чтобы кинуть ее к себе на спину и волочь в глубину буерака.
– Фамилию вообще менять не собираюсь. Чтобы я, столбовая дворянка…
– Ника, я уезжаю сегодня, сейчас.
– Не успеваешь, значит, взять законную добычу, – усмехнулась она простоте и бесстыдству его ломового, глухого желания, неподсудного, как все живое, если это живое не душит живого в другом.
Не ко времени, не до любви, ведь расцепятся завтра же на военном вокзале, не рассоренные – разлученные на великое время войны, но от этого только сильнее крутило жгутом то могучее, неумолимое чувство, которое раскаляет нутро каждой дышащей твари с началом любовного гона, убивая защитный инстинкт в распаленных сохатых и токующих тетеревах. Повсеместно царила отъявленная ППЖ, невзирая на грозный приказ Самого, запрещающий тесные отношения ближе пятидесяти километров от передовой; даже воля Верховного не могла омертвить, заморозить ни мужское, ни женское естество в это время. Так и так люди были все равно что убитые – и ни страха уже, ни стыда, ни заботы о будущем не было.
Но Зворыгин хотел не нажраться, не взять, а сроднения всем, целиком – перед Никиной матерью, всеми, собою самим, может быть, перед Богом: вот беру ее, Бог, за себя, обязуюсь беречь… Невзирая на то, что теперь мог одно – воевать за нее. И толкнул из себя вместе с чувством, что не может ее обмануть, промахнуться, предать, не вернуться:
– Распишемся.
– Я мертвецу святыней слова обручена, – возгласила, пропела она, все же неисправимая в своей вечной насмешливости, но тотчас же оборвала себя от страха: а вдруг в самом деле себе напророчила это сейчас, а вдруг в самом деле накажут ее за юродство, за смех над бедой? – Ты хорошо воюешь – это плохо. Лезешь в самое полымя. Хочешь всех их достать, я же знаю. Первый сталинский сокол. Таран на догоне. И еще было в этой газете… не помню… о! «рубка винтом». Это как? Это что должно быть у такого человека внутри? Есть упоение в бою, такие строчки знаешь? Как красиво звучит. Какие безнадежно устарелые слова. Мясо рваное, мясо горелое, я, Зворыгин, все виды солдатского мяса, все способы испохабить мужицкое тело успела увидеть, много раз и без устали и передыху, словно все человечество захотело избавиться от излишков своей замечательной плоти, словно плоть эта стала ему омерзительна. Ну какое еще упоение может быть там? Тут бы только живым уползти. И огромное сердце, которое в человеческом теле становится всем. Люди сладкого, горького не различают, своего даже имени, матери даже не помнят. А вот ты не такой. Для тебя в самом деле на этой войне упоение есть. Это мы, земляные, любим мягкое, теплое, тесное, как зверушки свои заповедные норки, а ты… Что ты делать-то будешь вообще, когда кончится эта война? Вот уж кто тебе нужен как мать и как женщина. Ну и где же тут я? – И вразрез со своими словами, опалив его страшной покорностью, словно он не об этом просил, потянулась к нему и пошла, куда он потянул ее за руку.
Перед крашенным охрою зданием государственных учреждений не вытерпела:
– Половых дел горком. Разрешение на совокупление. Как-то это немного… ну, как со скотиной.
– Ну, знаешь… А как?
– Догадайся. Нетрудно, мне кажется. Ты, наверно, крещеный? Ни ты, ни я не были в браке – значит, имеем право на венчание.
В самом деле: что сила чернильного штампа по сравнению с тем, что растащит их надвое? Церковь? Чад погасших свечей, бормотание паствы, душный запах поеденных молью нарядов, надеваемых только на Пасху и на Рождество?.. Для Зворыгина Бог был не там, в низкой церкви, а в Нике самой, и никогда еще Зворыгин не богохульствовал так смело и ответственно.
– Знаешь, бабка была у меня богомолка, Настасья. Так она все пророчила: доживешь ты, мол, дитятко, до времен, когда будут по синему небу железные птицы летать. Ну а я ей: ага, точно так, есть уже в СССР птицы-аэропланы. А она мне: нечистый смущает людей, покушаться на небо нельзя, то гордыня и грех.
– Умна была бабка Настасья. Прямо как Лев Толстой. Знаешь, что говорил он про вашего брата? Как увидел ваш аэроплан, начал ждать, когда же он сбросит на нас какую-нибудь небывалую гадость. Помнишь, как мы с тобой тогда жались к земле, как Адам со своей при изгнании из рая? Ну так вот и пойдем. Повинишься: ты низок, ты мал, предаешь меня в руки Его…
– Я тебе хочу в руки, тебе – продовольственный свой аттестат, – Как будто ему нужен был амулет, который поможет им не потеряться; хотел доказательств, остаться во всех документах ее бытия, везде, где возможно, оттиснуть свое, словно ничем уже не вытравимое тавро.
– Ну, если так, тогда, конечно. Совершенно безбожно продамся за право снабжаться по первому классу. Что у вас там в пайках?
В коридорах, загонах, забитых стоймя москвичами, озверело трещали машинки; делопроизводительницы беспрерывно сновали и рылись в шкафах, забитых папками «Рождения», «Смерти», «Браки»; все хотели куда-то вписаться и откуда-то выписаться, возвратившиеся эвакуированные штурмовали бойницы и брали измором огрызающихся секретарш – за квадратные метры, за место под крышей. Пожилые, подземно бесцветные девушки с намозоленными о людей неживыми глазами отовсюду их с Никою гнали: «Заявление когда подавали?.. Ну, ничем не могу вам помочь».
– А к Богу, верно, такой очереди нет. И не скажет никто: приходите ко мне через месяц, в этом квартале я не могу вас принять, – оскорбленно ворчала она по дороге из ЗАГСа в другой.
В третьем ЗАГСе угрюмые грузчики выносили наружу архивы… Ну хватит: заволок ошалевшую Нику в начальственный, с непременным портретом Верховного над столом, кабинет. Молодой, поседелый, в гимнастерке с пустым рукавом, от рождения левша или заново научившийся двигать пером и начавший опять различать ледяное, горячее, горькое, сладкое безулыбчивый столоначальник гневно вскинул глаза:
– Вам чего?
– Браток, мне завтра в действующую часть. У нас только день, а вы нам: «завтра, завтра, завтра». Ну а будет оно, это завтра, у нас? – Не боялся накликать: он – сила, с Никой он выше всех, выше Борха… и Ника не смогла подавить угодивший не в то горло смешок.
Инвалид совладал с тяжеленной амбарной книгой, и они расписались в приходнике, ордере: «Муж – один, рост высокий, подбородок крутой, плечи горизонтальные».
– Ну ты как? Ощущения, больной? – С осторожностью тронула Ника его – словно ногу слона, неизвестного зверя, которого до сих пор целиком не ощупала.
Воздух светел и чист, как во дни Сотворения мира. Я плыву над весенней цветущей землей, над землей – ноздреватой поверхностью выкипающей каши, над землей – незнакомой планетой, испещренной воронками, точно лунными кратерами. За хвостом у меня в безупречном симметричном строю невесомо висят двойники – окольцованные желтизной по капоту «мессершмитты» Смиатека, Цвернеманна и Кенига. Вместе мы образуем классический истребительный крест. Где-то на километр левей и пятьсот метров выше держит курс на заклятую Крымскую шварм под водительством Дольфи, с Решем-младшим и Буби, который ненаедно питается этим кубанским, отлитым из русского остервенения воздухом.
Восемь пар наших глаз беспрерывно обшаривают голубую прозрачную прорву. Поводя головою, вбираю высоту, глубину полусфер – десять, двадцать минут, полчаса, пока в глазах не возникает нежное пощипывание, говоря, что лазурная пустошь прямо передо мной перестала быть необитаемой. В синеве проступают комариные точки: два, четыре, шесть, восемь иванов циркулируют в небе над Крымской и нас – чую это, как температуру своей зрячей крови, – не видят.
– Внимание, мальчики. На десять часов, двадцать градусов ниже.
Очертания русских на миг изумляют меня: словно сделалось что-то с пространством и временем – под крылом должна быть не цветущая степь, а барханы Ливийской пустыни или даже свинцовая студенистая масса Ла-Манша. Близко к носу посаженные закругленные крылья «обратная чайка» – «спитфайры».
– Парни, это английские птички. Всем работать с учетом их скорости в горизонтальном маневре. Никаких виражей, уходить круто вверх. Доктор, влево. Помаячьте у них перед носом и сразу наверх.
Цвернеманн и Смиатек, скользя на крыло, разрывают порядок креста, отклоняются влево и летят, ускоряясь, к патрульному кругу иванов, которые, может быть, вообще в первый раз вышли на барражирование в завозном оперении, на еще не прошедших крещение огнем, не облетанных, не прирученных машинах. Но не клюнули, нет, круга не разорвали, осторожные, битые твари, – дали несколько очередей по наивной приманке, и все, но атака увертливой пары лишила их полномерного зрения – это все, что мне нужно для того, чтоб убить.
Ведущая пара гибридов «Емеля на Supermarine», совершая вращение по часовой, обращается носом ко мне и на солнце, которое захлестнуло иванам глаза, – я пикирую им прямо в лоб вместе с Кенигом, разрывая глазами их раньше, чем точными огневыми штрихами, на последнем пределе сближения начиная выплескивать струи: лаконичная трасса вскрывает и разносит кабину химеры, и второй «огневержец», пронизанный трассою Кенига, тотчас начинает блуждать в низине, словно пьяный, в то мгновение как мы задираем носы и классически-просто уходим в воздушную гору.
В голове, как во внутреннем кинотеатре, хоровод «огневержцев», который я оставил внизу: кто где был и кто где через непременно окажется. Задираю застуженный нос до полнейшего окоченения и, скользнув на крыло, так же круто пикирую в направлении обратном – на ивана, который не может сейчас подо мной не возникнуть. Но они не страдают куриной слепотой первых лет: обратились ко мне, воздевая носы, и сверкание всех пулеметов кабрирующей парочки ослепляет меня, словно сварка, – я качаюсь в падении, как маятник, и вибрирую, как поплавок, я смотрю вожаку этой парочки прямо в мозг, прямо в сердце, наслаждаясь любимою русской игрой «кто кого пересмотрит». Русский в этом «спитфайре» коченеет от ужаса или решимости – на пределе сближения ныряю под бешеный нимб лопастей… Он едва не стесал мне фонарь своим выпуклым брюхом, проскочив надо мною так быстро, что я не успел даже сжаться, помертветь под рассечным шквальным просвистом русской машины. С ощущением снятого скальпа тяну Минки-Пинки в петлю у него за хвостом и, конечно, обрываю ее вспышкой переворота на брюхо. Но иван лишь мгновение живет в моей линзе, явно не расположенный подставлять оперенье для вдумчивого изучения: замечательно чистым виражом с малым радиусом, чуть не ставя «спитфайр» на крыло, ускользает от всех моих огненных меток и уже через миг начинает сверлить мне затылок. Ну как «через миг»? Это я позволяю ему закруглиться у меня за хвостом и пожить с полминуты в ощущении «царь».