Соколиный рубеж — страница 51 из 158

– Ты говорил, что хочешь выбраться отсюда. Я мог бы устроить тебе перевод в аэродромную обслугу.

– Смотри-ка! Такое возможно? – Он даже не впился, а будто бы вгрызся в меня.

– Скажу, что ты невероятно ценный моторист. Есть у тебя элементарные технические навыки? И потом: меня скоро повысят, и мне будет положен личный ординарец.

– Я был механиком на угольщике в Киле. – Он мигом выплюнул мослы «служение отечеству» и «честь» – сколько он уже здесь умирал за отчизну и фюрера. – А как насчет дружка? – Потрепал по загривку напарника. – Он тоже сыт по горло всем этим дерьмом, а, Магнус?

Он, наверно, решил, что я хочу помочь ему из благодарности, – но меня привлекла, даже можно сказать, покорила жажда этого сильного зверя уцелеть на изрытой железом земле, там, где люди считают спасение божественным чудом или просто случайностью.

– Ну так что насчет Магнуса? Он, конечно, говнюк, но я крепко к нему привязался.

– Почему же тогда не всю роту? Фамилия?

– Ефрейтор Магнус Штих, хозяин. Будь уверен, мы всех за тебя загрызем, – осклабился гаупт-фельдфебель, но глаза его не засмеялись, когда он оскалился.

Я пожал ему руку и спустя полчаса уже трясся в переполненном болью и тягучими стонами санитарном фургоне. А потом пересел к интендантам в пустой грузовик и, закрыв глаза, думал о том, как вчера едва не оказался смертным. Пока я, подымая на дыбы Минки-Пинки, пробивал этажи вплоть до чаемой нежилой высоты, попадая на каждом в прицел, под огонь, забывая про все остальное и лишенный способности видеть все то, что творится внизу, – этот русский нашаривал в небе меня, подстерег и ударил мне в брюхо. Если б я был не я, ничего бы потом уже не было – ни сарая, ни Фолькмана. И не жалко тебе меня было бы, Ваня? Разве лучше бы было, если бы ты замертвел в одиночестве боевого господства, невозможности встретиться с равным, сильнейшим, чем ты? Кто же будет ласкать тебя нежным, понимающим взором, мой друг?

Впрочем, есть еще Буби – мальчик быстро растет, через несколько месяцев он, конечно, разгонит себя до своей спящей подлинности, совместив богоданные мускулы с ледяной головой, – и тогда тебе, Ваня, будет с ним интересно.

Только тут понимаю, что все это время Эрих думал о том, что случилось со мной, и незнание это душило его, чередуясь с безжалостно-точным предчувствием счастья, неминуемой встречи, уверением себя, что не мог я так дешево, унизительно, скотски расшибиться о землю; вслед за опустошающим «нет» подымала и переполняла его убежденность в невозможности сбить, сокрушить мою силу, хоть прошло уж достаточно времени, целые сутки, для того, чтоб начать пропивать триста марок за мой упокой. Так у нас повелось: каждый должен оставить перед вылетом двести рейхсмарок кассиру офицерского бара на помин своей птичьей души, чтоб она вознеслась в страну вечной охоты. В самомнении своем я и Буби увеличили ставку на сотню, возвращая себе раз за разом свои поминальные вклады вплоть до этого дня. Любопытно теперь посмотреть, сколь крепка убежденность собратьев в моей навсегдашней, гарантированной неуязвимости.

Наконец я почуял острый йодистый запах и дыхание моря. Пылающее солнце погружалось в море, как в расплавленный свинец, превращало его в чистопробное золото, и само как бы таяло в нем, затопив жаркой киноварью незнакомое, в точности прежнее летное поле. Я свалился кулем из машины и брел между наших израненных «Густавов». Раньше всех, много раньше, чем кто-то уронил наконец-то ведро, завопил, начал резать своим криком всех: «Все сюда, парни! Борх! Борх вернулся! Пешко-о-ом!», залилась ликованием, подыхающим визгом моя Минки-Пинки, мускулистой кометою вынеслась из-под крыла – разорвет себе сердце и сдохнет от переполнения счастьем, не воткнувшись горячим мокрым носом мне в руки. А за ней мчался Буби с разъятым в белозубом оскале лицом – и потребность влепиться в меня, повалить и обнюхать была в этих двух существах одинакова.

8

Трое суток дано было им. Расписавшись в приходнике, о получении мужа, жены, побежали они к Лапидусам, залетев перед тем к ее матери: «Вот…» Александра Петровна и так, без дочернего «Вот!» и его немоты, поняла, как теперь будет жить ее дочь, кто ее, может быть, обнесчастит, нагрузив ее душу фронтовой своей долей, опрокинув и вывернув наизнанку значение священного «замужем»: не защита, не крепость, а – ждать и молиться за мужа, который не наполнил, а опустошил ее жизнь.

Впрочем, так теперь было у всех. И нельзя было матери не принять неизбежное, перед чем Александра Петровна была ровно так же беспомощна, как и перед осенними обложными дождями, подступающей старостью, превращением собственной девочки в женщину. И казалось, не только поздно было жалеть об упущенных выгодах прочих вероятных замужеств, но и вовсе не думала Александра Петровна о том, что Зворыгин сразу делает Нику соломенной и – как знать? – может быть, настоящей вдовой, что Зворыгин – не самая сильная партия по сравнению с растущим сотрудником Наркоминдела Извольским. «Вам тем более надо теперь торопиться любить», – только это сказала им Александра Петровна Ордынцева. Торопиться любить, а во всем остальном доверяться судьбе – таково было их с Никой правило.

Потрясенный женитьбой дружка Лапидус занялся тем, что делал лучше всех на земле, – позвонил в ресторан «Метрополя» и, хлеща человека на том конце провода именами командующего ВВС, Микояна, Поскребышева, заклинанием «летчикам надо отметить награждение в Кремле», прямо требовал срочной доставки разносолов и вин, а потом зазывал в гости школьных подруг и просил прихватить «чем богаты, кроме их красоты и горячего сердца».

Появились коньяк, много водки в бутылках с засургученным горлышком – зазвенели бокалы, завели патефон, центробежной иглой разгоняя шеллачные грампластинки с фокстротами и незабвенными танго, а потом пели новую, только что появившуюся: «Ночь коротка, спят облака…», и в лиловом, синеющем воздухе на невидимый запад беззвучно поплыл эшелон, и печальною, не проходящею нежностью обернулась тоска. И еще не растаяла эта прощальная нежность, как уже потекло, забурлило: да мы-ы-ы… дали им хорошо под Кубанью и еще хорошо им дадим, будем гнать с черным дымом на запад, наступать беспрерывно, немного осталось, вот сейчас перевалим за Днепр, и фашистская нечисть покатится вспять, как с горы, – до Берлина.

Вещим было вот это единое чувство сбывавшейся правды, справедливости русских людей, но Зворыгин достаточно видел отчаянно-глупых проявлений губительной страсти – ударяясь в намет, брать великую, умную силу врага на «Ура!», в ощущении «огромен, размахнусь – будет улица», хорошо бы себя самого не жалея, а то ведь не жалея других – на командных высотах дивизий, фронтов не жалея народа: поскорей замостить сероштанною массой посохи все неровности местности перед немецкой высотой или дзотом, невзирая на каркающий хохот пулеметов «ЭмГа», перерабатывающих в трупы вологодских, воронежских, рязанских, украинских, саратовских, сибирских мужиков. Один раз Зворыгин уже испытал опьяняющее ощущение собственной силы и, гадливо скривившись при мысли о Цемесском позоре, оборвал разошедшихся родичей:

– Хватит! Забыли, сколько наших в земле от Днестра до Кубани лежит? И еще на обратной дороге в ту же землю пойдет. О воскресшем Тюльпане забыли? Как порхали в его пустой след. Из себя вылезали – и без толку. Это металлургический кризис вообще-то был должен начаться в стране – сколько мы по нему расстреляли и по прочим волкам. А они все живые.

Все, что он говорил, измерялось на истинность, силу одной только Никой сейчас, становилось позорным и мертвым или чистым, живым от того, как посмотрит она. Только Ника могла подтвердить своим взглядом: да, верно, ты прав – и только отразившись в ее черных архангельских глазах, Зворыгин и сам начал понимать, что именно он говорит и даже зачем он живет.

Глаза ее точно смеялись над ним: «Вот я вся – за тобой. Страшно, муж? Ничего, потерпи, это будет не больно».

В отведенной им Ленькою комнате – где же будет, когда и какой у них собственный дом? – загорелся зеленым кошачьим огнем круглый глаз «Телефункена», зашуршал, захрипел, зачирикал придавленной в горсти пичужкой радиоэфир, и ворвался в чужую – их комнату, одноночное только пристанище, ледяной черный ветер великих пространств, раздирающий в клочья все гимны, все мессы окликавших друг друга народов, и донес до их слуха не песни, а обрывки грохочущей маршевой поступи и гортанного лая поганых, бесновато кричащих: «Зиг! Хайль!»

Так смешны ему были всегда, летуну, расстояния, но сейчас распахнул этот ветер не форточки – стены, и такое его захлестнуло сиротство, что только в Нике мог найти спасение, лишь в ее гибком, как красноталовая хворостинка, тонком маленьком теле.

Рвущий душу и слух тонкий жалобный вой истребителя в штопоре, подыхающий писк смятых вместе с родимыми гнездами малых птенцов, плач и свист ледяной черной вьюги слились в одинокий печальный серебряный звук, точно вольный в отлете журавль в голубой вышней пустоши кликнул подругу, и она, повинуясь тому, что давно уже в ней началось, обернулась к нему, как на поезд, паровозный решетчатый плуг, наметельник железный, глядя с ужасом и отвращением жадно-бесстыдными и святыми глазами, и сказала охриплым, потаявшим голосом: «Муж мой».

Замерла перед ним, но лицо ее вместе с несвободным дыханием почему-то приблизилось страшно, выжигая весь воздух, сознание, тело, закружив человека весом в пять пудов и пятьдесят сбитых немцев в безжалостном солнечном пале, точно сорванный с ветки листок, – ничего уже больше Зворыгин не весил, и не было под Зворыгиным тверди. Нечем было дышать. Задыхаясь, рывком кинул на руки легкую тяжесть, понес. Все, что их разделяло, чем они были тонко, словно собственной кожей, проложены – то же синее платье ее и куски парашютного шелка на тоненьких лямках, – расползлось, распустилось по нитке и слезло само, и под кожей ее, ожидая зворыгинских прикосновений, родниками забила тугая, звенящая кровь. Пядь за пядью, от птичьих ключиц до колен крался он поцелуями, точно шел по меже, как любой сильный зверь, отделяя свое от чужого, метя каждый нетронутый, чистый кусок раскаленным хозяйским тавром, будто бы отгораживая Нику от мира, торопясь, словно кто-то ее и теперь мог отнять у него.