Он был со многими, гулящими и строгими, и, казалось, был должен увериться в утверждаемом многими похотниками: «ни одна не способна дать больше, чем любая другая», но с Никой – что-то огромное по силе и не имевшее подобия подкатывало к сердцу с каждым тесным движением, и она вся вытягивалась, вырастала как будто в усилии удержать и вместить силу жизни его, задыхаясь от переполнения и хватая ртом воздух с нутряным хриплым стоном утопающего человека… Лицо ее текло, как быстрая вода, уж ничего из человеческого нашего не знача, и это не кончалось, не кончалось, как будто могло оборваться только с жизнью самой, нарастало и полнило до короткого дления страшной сродненности их, когда стали они как один человек и громадны, безграничны по всем трем осям, как пространство, открывшееся летуну с потолка высоты, когда сердце его, оборвавшись, упало в нее и назад не вернулось, – и, выпростанный, безо всей требухи, почему-то он мог жить биением сердца уже не в себе, а в открывшемся и впустившем его глубже некуда теле ее.
Все вещее в Зворыгине сгорело. Он не помнил себя и того, что случилось неизвестное время назад, помнил лишь, какой слабой и маленькой – до задыхания – становилась она в его в лапах на миг, и от этого было сейчас ему больно и стыдно. С запоздалой, напрасной, покаянной тревогой он понял, что они сейчас не береглись, и могло с ними сделаться то, для чего он, мужчина, нужен только на несколько жалких минут, а потом уж свободен, как волк, что зарезал овцу и нажрался, и ему захотелось ударить за это себя самого. Через два дня он будет на фронте. Он уже ни на миг не задумывался, что убить его в небе, наверное, все же возможно: что такое немецкая сила, «шварценвольфы» и «мельдерсы», Борх по сравнению с принятым им на себя обязательством, неспособностью Нику предать, обмануть ожидание ее, не вернуться? Обязательство принял, скотина? Да он, гад, пока только, как безмозглый налим, как бугай, безответственно выметал, выпустил из себя то ничтожное, жадное, что колотилось внутри и рвалось на свободу. Он дошел до счастливого опустошения, а Нике – нести? Ну, скотина!..
А она будто слышала мысли его и безмолвно ему говорила, что все так и должно было быть, не бывает в природе иначе, несмотря на войну, – говорила, приникнув губами к рубцу у него на плече, к смехотворной, единственной ране его, которую сама же год назад заштопала, а теперь отыскала ее безошибочной ощупью памяти, и Зворыгина вдруг прохватила беззастенчивая простота, безраздумность движенья ее, говорившего лучше всех слов, что шершавый рубец его раны не может быть ей неприятен, как не может быть неприкасаемой для человека часть его самого, – может лишь беспокоить, болеть: где болит, там и лижет любое живое существо у себя, где неладно, туда и прикладывает человек что-то теплое.
Как же мало дано было времени им – за окном, перечеркнутым наискось старым бумажным крестом, начинало светлеть безучастное небо, и Нике надо было на службу, от которой никто ее освободить в это время не мог. Когда она, мерцая в мерклом свете тонким телом с пролегшей вдоль спины ложбинкой, поднялась, на скомканной в иероглиф всенощных их радений простыне остался отпечаток – точно в гипсе.
Миллионноголосая просыпалась Москва – делать мины, снаряды, патроны, думать о поражающей силе реактивных снарядов и невиданно вязкой вершковой броне… Ни о чем больше думать никому еще было нельзя, разве только о хлебе и мене вещей на продукты, и они с Никой ехали в полупустом невесомом трамвае в Лефортово, в Первый Коммунистический госпиталь, где служила она, занимаясь больными с ранениями позвоночника, обездвиженными и приваренными к унизительно-пыточным койкам. Да, она уже видела все, что только можно сделать с человеком на войне, как его можно было обобрать, обнесчастить, унизить, много хуже, чем просто убить.
Все казалось ему по дороге бесплотным, недействительным, зыбким, отлитым из звенящей тишины, к которой он никак не мог привыкнуть: высотные дома, фонарные столбы, голубые искристые всполохи на контакте трамвайных рогов с проводами, нитки рельсов, тянувшиеся из тумана в туман, даже люди – все лишилось своей несомненности, права на бытие; настоящею и бесконечно живою была только Ника – все виделось, ощущалось и слышалось только через нее.
Он ее проводил до чугунной ограды, отсекающей белоколонные здания госпитального города в городе от остальной миллионной Москвы, – дальше ноги не шли от стыда: он не мог показаться на глаза тем калечным солдатам, потерявшим конечности и с перебитыми становыми опорами, оскорбленным военной судьбою так гнусно и непоправимо, что могли выпускать сквозь сведенные челюсти только проклинающе-гиблое, одинокое «а-а-и-и-ы-ы-ы». Как им жить, кто их примет, кроме их матерей, кто полюбит, когда они даже самокрутку свернуть, обиходить себя, шевельнуться не могут? До скончания дней сквозь окошко на синее небо смотреть – как же так?
Он же был неподсудно, безбожно, безжалостно счастлив – так же чисто и неподотчетно, как в детстве, когда мать и отец были живы и вокруг простиралась звенящая пением жаворонков духовитая степь его родины, счастлив так же и много сильней, молодой, невредимый, весь скрученный из тугих, толстых мускулов, отзывавшихся тотчас на любое желанье его, – счастлив тем, между прочим, что только через Нику и увидел, каково ранбольным вот за этой госпитальной оградой, а без Ники бы так и остался глухим ко всему, что не он.
Как же мало дано было времени им, чтобы высказать все, о чем надо друг другу сказать, словно если не скажут сейчас, то уже никогда, и она сознавалась, выдавала ему, доверяла все то, о чем прежде боялась, не могла говорить никому: о том, как называла мама в детстве – Цуцик и Мурлехрюндель, Голубчик и Фрыштик, – о рояле какого-то Блютнера, на котором ее пеленал неуклюжий отец, и о том, что у мамы с отцом до ее появления умерли новорожденные мальчик и девочка, то есть один родился мертвым, а другая не прожила и года на руках; что врачи запрещали Александре Петровне ею, Никой, беременеть и что вся та любовь, которую родители должны были излить на тех, не поделенная, досталась ей одной, так что порой казалось, что она обкрадывает мертвых, а порой она, наоборот, совершенно бессовестно радовалась, что брат с сестрою друг за дружкой умерли и как будто открыли ей дорогу сюда: будь живыми они, не нужна бы была маме с папой она, никакой бы единственной Ники тогда, может быть, вовсе не было, даже страшно подумать: как же был бы тогда без нее и кому бы достался Зворыгин?
А потом говорил только он: о Гремячем Колодезе, о крылатых архангелах на порушенном иконостасе в гремячинской церкви, о предчувствии аэроплана, о том, как комбедчики, исполняя решение Партии о раскулачивании, разорили зворыгинский двор и схватили за мягкие шелковистые ноздри признающего только отцовскую руку норовистого Орлика, и о том, как везли их, Зворыгиных, и другие кулацкие семьи в промороженных красных вагонах за Уральский хребет; как отец расщепал ледяное вагонное днище вокруг дырки слива для того, чтобы выдавить сына своего из судьбы, отодрав от себя зацепившиеся с безнадежной репейною жадностью руки и вжимая всплывавшую головенку его в ту почти дырку, как в крещенскую прорубь. Как, подобно щенку, припустившему по пахучему следу, оставленному убежавшею матерью-сукой, он, Григорий, пополз под вагоном, обдирая почти деревянные руки о шпалы до крови, и как, перевалившись через рельс, скатился по наждачной снежной тверди под откос.
Рабочие-путейцы поймали его почти сразу – но после того, как телячий состав, прозвенев по цепи буферами, вязко тронулся с места, и останавливать громоздкую машину из-за какого-то малька никто уже не мог и не хотел. Его отпоили малиновым варом у печки, и явившийся по его душу чахоточный уполномоченный с обхудалым угрюмым лицом посадил его в сани и отвез в близлежащий Благодатковский детский дом; отец волчьим нюхом почуял: пора – и выдавил его из поезда задолго до хребта, как раз под многонаселенной хлебной Пензой. Он, Григорий, нащупал себя средь таких же наковырянных и сволоченных с окрестных деревень подростков и совсем еще мальков – поголовно остриженных наголо, чтоб не завшивели, в одинаковых серых рубахах и штанах из блескучей антрацитовой чертовой кожи, – и певучее слово «коммуна», которое он столько раз слышал от фанатичной, неистовой Риты в Гремячем Колодезе, обрело материальную силу и сделалось явью общежитско-казарменного распорядка, раскрывая не тот райский смысл, которым наполняли его Капитон Необуздков и Рита в мечтах и посулах, а действительный, тот, что сумели в него коммунисты вложить.
Через год он с Володькой Фроловым и Андрюхой Швецовым оттуда сбежал. Почему и куда? Он не знает того до сих пор. Может быть, от тоски по тому, что нельзя возвратить, по единственным людям, которых увезли за Уральский хребет; может быть, из какой-то таинственной тяги жить там, где он выберет сам, неприятия любого забора и глупого детского убеждения, веры: хорошо, где нас нет. Он откуда-то знал, что в детском доме – пропадет. Хоть пропасть по дороге в Москву было много быстрее и легче, чем под лучезарным плакатом «Счастливые родятся под советской звездой». Дело было не в голоде: в детском доме кормили, наверное, даже получше, чем питались крестьянские дети в эпоху зарождения колхозов при живых папке с мамкой. Хотя жрать почему-то хотелось всегда – может быть, потому что казенною пайкой никогда сыт не будешь, равно как и казенной любовью. Было ясно, что больше установленной нормы в тарелку никогда не навалят, и хотелось ему выгрызть большее или просто иное – не из жадности, нет, не с одной только проголоди, а со смыслом, что ты добываешь пропитание сам – сам себе отмеряешь кусок, сам себе назначаешь сужденное, а не ждешь подаяния от кормящей руки. И со школьными знаниями было так же, как с хлебом: учат счету, письму, ходовым пролетарским ремеслам и когда-нибудь, верно, посадят на трактор, но к самолету не подпустят никогда. Умом они того, наверное, еще не понимали, но на темной, немой глубине вызревал, бил упрямым ключом и вскипал, как вода в роднике, безотчетный протест против этой предопределенности.