Соколиный рубеж — страница 53 из 158

Этот гнев на того, кто решил, что ты должен жить так, не иначе, мог выплескиваться на поверхность, наверное, только в уродливых формах: воровство хлебных паек у своих же собратьев, воровство на базарах, в трамваях, на станциях, смертный бой с каждым, кто не был так обнесчастен, как ты, кто лоснится от сытости или замаслился от потоков родительской ласки. По первой – незаметно, нестрашно вырывалась наружу закипавшая злоба: жидковат еще был сирота для того, чтобы ранить человека всерьез или даже убить, а потом – по наклонной, неостановимо. И Григорий, наверное, тоже должен был плохо кончить – путешествуя в аккумуляторных ящиках под грохочущим днищем зеленых и красных вагонов. Он, наверное, мог вообще не добраться до невиданной, непредставимой Москвы, совершенно сомлев под размеренный, убаюкивающий перестук поездного железа и упав под колеса. Побирался на станциях, находил и выкапывал с пацанами картошку из холодной, расквашенной обложными дождями осенней земли – слизневидные блеклые клубни, которые расползались в руках, но когда станешь печь на железном листе, вмиг закружит башку, рот наполнится пресной водянистой слюной и сосуще прихватит нутро от манящего запаха…

Он попал в воровскую семью и немедленно следом – под метлу милицейской облавы: не утоп, не сорвался с водосточной трубы, по которой блатные учили забираться в квартиры. В этот раз он попал в ФЗУ при литейном заводе и там – под стеклянные иллюминаторы пожилого, изящно-худого человека в хорошем костюме и рубашке с заломленными уголками крахмального воротника: «Это что у тебя?» Смастерил из дощечек и проволок что-то наподобие биплана – человек улыбался корявой поделке и тому, что в нее мокроносый фабзаяц вложил. Это был Александр Кириллыч Зиланов, он заведовал многими школами для рабоче-крестьянских сирот. Он давал Гришке книги, дом его был, казалось, построен из книг, и Зворыгину было дозволено брать из рассохшихся старых шкафов и с бамбуковых этажерок любую – кирпичи для закладки того, что захочет он выстроить сам. Тяжеленные энциклопедии восхождений, полетов, открытий, орнитоптеров, аэропланов, ледовитых пустынь, атмосферных явлений, человеческих мускулов, кроющих перьев… Первым делом выклевывал все о законах пребывания твердого тела в воздушной среде: как же был оперен человек, что за внешние силы отрывают его от земли, подымают, несут, разгоняют… А потом были аэроклуб, и военная авиашкола, и война, для которой в его бытии было все предыдущее.

Отдал все, что имел за зубами, душой, ничего не успел передать, потому что уже занимался в перечеркнутом накрест бумажными лентами небе рассвет. Под его говорение Ника уснула, как он сам на печи рядом с бабкой Настасьей, и наполненно, опустошенно спала – вовсе не головой у него на груди, а по-детски, ничком, предпочтя его жесткому мясу пуховое море, но ладонь ее бдительно, крепко сжимала его неподвижную руку и как будто готова была всею силою стиснуть ее, только он шевельнется, – так боялась его и во сне отпустить. И в лице ее, глупом, с некрасиво и жалко приоткрывшимся ртом, все равно стойко теплилось непримиримое требование: ты не смей от меня отрываться, ты не смей от меня его – слышишь? – насовсем отрывать. И такую почуял Зворыгин несказанную жалость от того, что едва началась их священная взаимовросшая жизнь, как уже пресекается.

Секундник тащил за собою минутную стрелку к нулю – и в расчетное время что-то нечеловечески властное то ли вдунуло, то ли раздуло в Зворыгине вечную тягу, заставляя болезненно, точно голыми нервами, ощутить пустоту вместо ручки и сектора газа в ладонях.

Только он ворохнулся, напрасно стараясь не нарушить сторожкий сон Ники, как ударило в ней мягким маленьким молотом сердце: встрепенувшись, вцепилась в него и, отпущенной вербной хворостинкой взлетев, вмиг нашла наказание свое закричавшими злыми глазами.

Через полчаса выехали с Ахмет-ханом и Ленькой на «додже – три четверти» и катили с урчанием по затянутым девственно-чистой голубой дымкой улицам, что неостановимо разматывали их, точно бинт, отдираемый от не зажившей, не прижившейся кожи рывками. Быстро вырвались за город. На закате теснились тяжелые фиолетово-черные тучи, как встающие дыбом плавучие глыбы в ледоход на великой реке. Из тумана навстречу выплывали фигуры в полотняных платках, тяжких ватниках и мужицких пудовых бухыкающих сапогах – шли и шли из тумана в туман истомленные женщины с испитыми, прогоркшими лицами, с заплечными мешками, граблями, лопатами, и казались Зворыгину все как одна безутешными матерями и вдовами: уж таков вечный облик женщин русского простонародья, – и такие же смирно-печальные проплывали корявые яблони, то по грудь, то по шею закутавшись в дымку, а при тихо ворчащем моторе было слышно глухие удары срывавшихся с веток невидимых яблок, хлобыставших о землю так, что делалось больно в груди.

Ника знала, что письма ее не догонят его, как одно, друг за дружкой отмеченные опозданьем, как штемпелем. Эскадрильи свободных охотников не гнездятся подолгу в одном месте земли, а военная почта с наступлением нашим все больше отстает от фронтов. Знала, что он и мать забывает родную, выходя на охоту, и сказала ему, перекрикивая свист и грохот пропеллера, с ровным остервенением рубившего остающиеся до размычки секунды: это он, он пускай пишет ей – про нее все известно, ничего с ней не станется, разве только изменит Зворыгину с кем-нибудь, разозлившись вконец на его фронтовое молчание, а не знать ничего про него – это, точно карась, телепаться в рыбацком ведре, разевая на полную рот до тех пор, пока не задохнешься.

9

Я узнал его имя. Из сухого молчания, шорохов, треска, чириканья, оголтелого писка, подыхающих хрипов, проклятий и взываний о помощи наконец было выделено, по крупице намыто, угнездилось в немецких мозгах и уже неумолчно звучало: Зво-ры-гин. Надо было всего лишь сопоставить несчастное время и место наших необъяснимо больших и мгновенных потерь и настолько же необъяснимой потерянности лучших наших артистов с начинавшей звучать в этом месте фамилией, позывным и 13-м номером красноносой оливковой «аэрокобры». Да еще это гнусно фальшивое пение. «Когда простым и нежным взором…»

На вертикалях – в этом родовом и, представлялось, исключительно немецком измерении – он вытворял такое, от чего родоначальники впадали в слабоумие или целыми швармами заболевали дрожательным параличом. Ну а горизонтальная мясорубка и вовсе была изначально его, русской, вотчиной, музыкальным наделом, где он мог делать все, что захочет. Я приметил его на Донбассе, еще безымянного, я носил в себе память о нем, точно еле язвящую, неглубоко вошедшую занозу, а теперь уже – как неподвижно засевшую в мясе дробину или как угодивший в кишки острый камушек, который обрастает едкой слизью и не переваривается.

Обладатели Кубков Люфтваффе с темным недоумением учились выговаривать имя Zworygin – название природного явления, которое отныне будет иметь для нас значение всегда, до тех пор, пока кто-нибудь не перебьет ему самолетные кости. Сперва только немо дрожали, трепыхались внутри, не всплывали, упираясь в заслонку самолюбия, спеси, а теперь уже начали прорываться, выплевываться из разинутых пастей тревожные кличи: «Achtung! Achtung! Zworygin!» И никто из добротных искусников смерти не стыдился признаться себе: не желает он встречи ни с кем из зворыгинской своры и тем более уж с ним самим.

Во внезапном обвале, почти что отвесном падении эти «аэрокобры» Зворыгина были поистине страшны: первый, третий, четвертый этаж колокольни – повсюду они. Панацея от этих соколиных ударов, конечно, проста и доступна любому: изначально уйти на 4500 метров и выше, но здесь, на Кубани, это попросту вид дезертирства, то же самое, что вообще не взлететь, спрятать голову в солнце, как страус в песок: на восточном театре все самое важное совершается возле земли.

Соколиной свободы обретаться, где хочет, русский был на Кубани лишен. Как и мы. Если раньше мы жили свободной охотой, выходя в поиск парами или четверками, то теперь приходилось удерживать небывалое скопище красных числом. Сталинград сухопутных сил вермахта был позади, снег замел штабеля замороженных трупов; Volk и фюрера жгли унижение, позор, разъедая спесивое наше нутро и кровя, стоит лишь обернуться, но для нас, новонебных, Кубань была нашим воздушным, предрешающим все Сталинградом.

Постаревший на двадцать два года (возраст сына, которого он потерял), но по-прежнему нечеловечески точный и неутомимый (как и все, кто спасается долгом) майор Густав Реш каждочасно бросал нас теперь на пожары под Анапой, Новороссийском, Молдаванской, Крымской… Бомбовозы и мерзко живучие «Илы» катились валами, шли и шли за таранными клиньями и проходческими огневыми щитами расплодившихся «Яков», «Ла-5», завозных «киттихауков» и зворыгинских «аэрокобр».

Натужно хрипя и рыча своими чугунными «даймлерами», волоча за собой черный дым и выплескивая огневые платки из разрывов обшивки, мастера и кудесники смерти, рекордсмены эскадры «летучих волков» животами пахали приаэродромную землю и, едва лишь коснувшись ее, перепрыгивали не в свои, только-только залатанные и готовые к новому взлету машины.

Потеряв расписной красноносый свой «ящик» на ступенях зворыгинской лестницы, я забрал новый «Густав» у соседей-хорватов (фон Рихтгофен усилил поредевшую нашу эскадру угловатыми этими олухами). И теперь уже Реш настоял, чтобы я воссоздал на капоте свой прежний кричащий окрас. Я, конечно, позволил затащить себя в противоборство истребительских символов – надо было зажечь для Зворыгина этот красный маяк на носу: я ищу тебя, жду, ну когда же, когда ты меня обласкаешь своим нежным взором? Это было забавно – перекрестное наше опыление враждебных самолетных эфиров, когда немцы кричали: «Achtung! Achtung! Zworygin!», а русские: «Братцы! На четыре часа, тридцать градусов выше – Тюльпан!»

Возжелавших «поставить ивана на место» хватало: точный в каждом движении, как часовщик, ледяной, дальнозоркий Баркхорн; Гюнтер Ралль с его снайперским даром и диковинно меткой стрельбой подо всеми углами; получивший прозвание «Кубанского Льва» лейтенант Йозеф Визе и, конечно, Малыш-Ураган, неуемный в своем вундеркиндском замахе на высшую математику смерти.