ов, откормившие рыхлые и наивно торчащие каменно крепкие девичьи груди, цыплячьи лодыжки, коленки, ручонки невыросших детских людей – все, все было цело и будто нетленно, должно было здесь сохраняться, пока пришедшие русские воины их не найдут. Это было убитое тело народа – молодое и дряхлое, трудовое и праздное, плодовитое и не рожавшее, увядавшее и по-весеннему чистое, испытавшее мужнину ласку и девственное.
Зворыгин видел взрослые и маленькие лица – смугло-синие и оловянные, недовольные, словно бы заспанные и опухшие, как от побоев или от многодневного пьянства, видел круглые дыры не забитых землей детских ртов, как будто все еще таившие немые отзвуки последнего, оборванного хрипа, – они сожгли Зворыгину глаза, и уже не плескались чугунным расплавом в его голове, не казнили каленым железом вопросы: почему он увидел их только сейчас? Почему перед ним раньше не обнажалась вот эта невозможная в дикой природе, а самим человеком привнесенная в Божье творение смерть – с каждой пядью, тягучей верстой отвоеванной русской земли? Как могли они здесь столько времени жить: разбегаться, садиться, чиниться, гоготать, зубоскалить, величаться победами, жрать горячую кашу с тушенкой, пить спирт – и не слышать подземного стона своих? Почему не кричала под ними земля?
Будто не понимал, что чем дальше на запад, тем все тяжелее стон великого множества павших – убитых вот так. Кто-то в нем, в его черепе, кто еще был способен думать, постигать, оценил, как продуманно, экономно уложены в яму убитые бабы и дети – с инженерным расчетом, сбережением времени на работу лопатами. С ежедневною нормою выработки.
Будто только теперь допустил до ума суть пришедших на Русскую землю чужих. Как будто смерть тех, кого даже шлепнуть по заднице страшно и стыдно, для него оставалась только жгучей абстракцией – волосатой когтистой рукой, протянувшейся к светлой кроватке со спящим младенцем; утыканным гвоздями сапогом, наступившим на детскую куклу с короткими пухлыми ножками, как на плакатах «Смерть детоубийцам!». Будто и не читал в каждом номере «Красной звезды» о расстрелянных, облитых бензином, сожженных, повешенных, убитых прикладами, брошенных в шахты, о пленных красноармейцах, с которых заживо сдирали кожу, и о женщинах, заколотых штыками в беременный живот; будто и не читал: «Колхозница Матвеева Аксинья изнасилована группой немецких солдат, жестоко избита и застрелена, колхозница Матвеева Наталья изнасилована немцами и зверски убита, колхозница Федорова Мария Марковна изнасилована немцами и затем сожжена на костре». Будто Борх не был связан с таким… и еще признавал он, Зворыгин, его человеком и как будто бы даже склонялся перед силой его, красотой… В боевом небе все справедливо. Но Борх стоял здесь. Консервная укладка трупов под ногами у Зворыгина – это был его след на земле.
Меня изводил звон в ушах. Металлический, тонкий, высокий, он становился интенсивнее и громче в полной тишине и разворачивал, пропитывал, вытверживал мой мозг. Я заперся в блевотно душном номере гостиницы «Астория» в изнемогавшем от жары Днепропетровске и, распластавшись на кровати, подбивал итоги. Точно каждая клетка моего драгоценного мозга звенит. Может быть, это просто оживают отбитые грохотом пушечных трасс перепонки? Проявившиеся с опозданием последствия всех моих приземлений на брюхо? Я не верю в диагнозы «истощение» и «стресс», во все эти болезни бухгалтеров и стряпчих, острожных и умных, как крысы, существ, почитающих собственную беготню за продуктами верхним пределом испытания нервов на прочность. Все болезни, мне кажется, происходят от грубых воздействий среды – механических или химических. И конечно, еще от того неминучего, что называется «старостью». Я еще не старик.
Впрочем, наш Цвернеманн – существо с аппетитом свиньи и стальной арматурою вместо человеческих нервов – совершенно свихнулся: после пятидесятой, юбилейной победы с ним случился припадок, он рыдал, колотился о землю, крича: «Мы воюем здесь с мертвыми, каждую крысу мы должны убивать по три раза», а потом попытался забраться в конуру Минки-Пинки и скатился в ремонтную яму, крича: «Я хочу быть собакой! Аф! Аф!», – еле-еле его удалось усмирить и стянуть ему руки ремнями.
Мы вложились в кубанскую бойню всей силой, мы дрались, пробивая этажи красоты снизу вверх, подымаясь на новые уровни и оставив внизу сам готический шпиль, мы уже словно сами себе изумлялись. Мы сожгли в общей сложности свыше шестисот краснозвездных машин, но и сами лишились без малого шестисот самолетов (как бы ни занижали цифры наших потерь под давлением расовых предрассудков штабисты, выдавая явление «Зворыгин» за «повышенную аварийность»), только наша эскадра «бессмертных» потеряла в апреле – июне половину состава. Мы не отдали красным господство в небе Южной России – господствовать стало попросту некому. Окопного, плотинного, проходческого мяса в Германии пока еще хватало, но как с желанной скоростью привадить, натаскать в достаточном количестве птенцов, хотя бы по выучке сопоставимых с Баркхорном и мной?
Голова моя деревенела, стекленела от звона. Если вдуматься, вспомнить, мои нервные клетки запели после гибели Буби. Может, после того как Зворыгин убил его, сила этого русского стала воистину невыносимой, затопила меня и звенит непрестанно: если Эриха нет, то Зворыгин тоже должен не быть? Должен я оборвать неподсудную эту свободу, не дозволив ему кувыркаться в родной смертоносной стихии как ни в чем не бывало? Отобрать у него: утоление жажды холодной водой, вкус и запах горячего хлеба, вина, табака, обладание женским податливым телом, раскрытым в межножье, как устрица, каждым новым подснежным цветком, всеми девками мира, несомненную тяжесть одеяльного кокона и ни с чем не сравнимую радость касания маленьких рук, захвативших отцовскую шею?..
Я пересел в оставшийся от Эриха подновленный, залатанный ящик с вызывающим клетчатым клоунским носом, я искал его в небе над Крымской, над Анапой, над Керчью, а потом – над рекой Миус, Мариуполем, Сталином, но не чуял при этом звериной, разрывающей ненависти. Русский сделал простейшее и физически необходимое телодвижение, так же точно служа абсолютной красоте, как и я, и был виноват в смерти брата не больше, чем разохотившийся с голодухи сокол или стриж – в изяществе и скорости полета.
Не важно, что пробило во мне эту дыру – случайный осколок, зенитка, Зворыгин. Моего брата нет. И вечный человек, живущий внутри меня, не умер, но потерял еще одну частицу своей силы. Я же ведь заболел не вчера, не в то мгновение, когда русский занес свои когти над Буби. Просто Эрих был жителем моего изначального мира, священной страны, озаренной единственным солнцем – молодой нашей матерью.
«Смотрите, смотрите», – говорила она, указав нам на ласточку, удивительно чисто кроившую виражами прозрачное небо, на песчаную отмель причудливой формы или клинопись птичьих следов на снегу, на обнаруженное ею ястребиное или сорочье гнездо с невиданными нами прежде диковинными яйцами, столь не похожими на прозаичные куриные: это были не яйца – драгоценные камни, планеты, шоколадно-песочные, дымчато-синие, и родимые пятна на них поразительно напоминали марсианские материки; лишь такие скорлупы могли охранять обраставшее пухом, зачатком крыла невеликое глупое сердце. «Смотрите», – говорила она, и словно только после этого я сам начинал различать утаенные прежде от глаза, обоняния, слуха бесподобные частности мира, которых будто вовсе не существовало, – и они возникали, лишь когда мать покажет на них, назовет их по имени. Так в Эдемском саду человек нарекал проходящих у него перед взглядом животных и птиц, и они начинали всамделишно быть.
Все, включая отца, и не без основания, считали ее сумасшедшей. Мать же просто хотела жить в детской, пернатой, молодой справедливости, торопилась наполнить ничтожный отрезок своего бытия максимальной свободой, задарить, залечить всеми видами скорости безнадежно-отчаянную беззащитность души перед сужденным ей небытием, не прощая себе и другим, не терпя никакой неподвижности – этой общеполезной, подушной, безотменной повинности, что так трудно дается любому ребенку и так просто – холодному трупу.
Я вижу ее взором памяти только такой – летящей и движимой собственным сердцем; я вижу ее, слившуюся с чистокровной тракененской лошадью в одно великолепное животное, в жокейских рейтузах, которые любому существу мужского пола хотелось на ней разорвать, сидящую на кокпите с ногами, в апельсиновой кожаной куртке, защитных очках, летном шлеме, придающем ее молодому лицу выражение амазонской воинственности и при этом пронзительно-трогательной беззащитности. Я вижу ее взором памяти только такой, и во мне воскресает первородная радость наших с ней перелетов в Берлин и Варшаву: в самолетной кабине ее отвращение к медленности обретало стихийную мощь, полыхая в глазах сущим ведьминским пламенем, заражая нас с Эрихом чувством, что мы – властелины земли и никто нашей власти над миром не свергнет.
Мне исполнилось двадцать, когда в нашем доме все выстыло. Летать она больше уже не могла – а мы верили, нет, состояли из точного знания, что она победит эту темную, непонятную, мутно-речную болезнь точно так же, как мы, ее дети, свои сезонные ангину, корь и дифтерит; обязательно что-нибудь сделают, вырастят в склянках приглашенные самые лучшие, а верней, дорогие врачи, да и лучших врачей нам не надо, потому что не может ослабнуть, остыть сила этого солнца, свет, который творит наша мать вкруг себя… А она высыхала, тускнела с быстротой колдовского заклятия – обнажились цвета человеческих тканей, костей, голова в золотистом сиянии спутанных косм с каждым часом все глубже вминалась в подушку; мать смотрела на нас из трясины удивленными, не узнающими, тоскливо-беспокойными звериными глазами – словно окнами в то, что свинцово плескалось под кожей и ребрами, изжигая ее изнутри, что называлось «раком лимфатической системы», словно этому можно найти в человеческой речи название. Будто просто убить ее было нельзя, мало было разбить ее оземь, как других летунов, будто это цветущее, сильное, слишком жадное, слишком горячее тело не могла взять земля, и сперва надо было его обескровить и высушить, чтобы стало съедобным и легко переваривалось, и без огромной боли сделать это было невозможно.