Я и раньше, конечно, ледяными мгновениями чуял тусторонний сквозняк, прорывающий толщу грядущих побед моей жизни, я и раньше отчетливо видел вселенную-смерть, ненасытную жрущую глотку и мертвые звезды. При моем дальтонизме кровь казалась мне черной – из разбитого носа, на ссаженной при падении с велосипеда коленке, – что являлось причиной моих земляных, безвоздушных кошмаров, целиком вытеснявших меня из меня самого. Как-то раз, отмутузив голоногого тощего Эриха, я отчетливо, с режущей силой увидел, что из носа его побежала не веселая алая кровь, а сопливая темная глина – я почувствовал не будоражащий дух океанской воды, не соленый железистый привкус ее, а ни с чем не сравнимую, каждодневно растущую вонь, что до срока сокрыта во всех нас под такой замечательно крепкой и чистою кожей. Запах, обозначающий самую суть всего нашего существования. Но тогда материнское прикосновение и одно ее слово могли убить смерть: «Покажи, где болит». Человек, вероятно, до тех пор-то и вечен, пока может сказать, где болит, – есть кому показать. Она так ненавидела всю неподвижность и медленность, что не верить ее кристаллически твердому честному слову, что мы будем всегда, я не мог. А теперь – ну, тогда, в 35-м году, – то, что было моей, нашей матерью, ничего не могло мне сказать, возлежа в драгоценном гробу со смиренномечтательной и благодарной – кому и за что? – нарисованной лучшим гримером похоронно-извозчицкой фирмы улыбкой, точно там, под землею, во мраке распада, обещалось и виделось ей что-то новое – несказанная радость вечной жизни души, то пустое бессмертие, от которого мать бы шарахнулась, точно ведьма от ладана. Эта лживая благостность, эта мерзость смирения, эта подло привитая безответному трупу признательность, эта невероятная полоумная тихая радость подчинения воле, решившей, что мать навсегда должна будет не быть, – разъярили меня.
Я стоял над могилой, ледяным саркофагом, и отчетливо видел, что со всеми – и, главное, мной – скоро сделают: все удивительно несхожие способности и судьбы сольются в одну ржавую могильную дыру, тяготения этого не перемочь никакою подъемною силой. Я смотрел на оставшихся жить, улыбаться скворцам, певчим птицам, поливать из садового шланга газоны, делать все это так непростительно медленно, что уж лучше бы вовсе не двигались; брел и брел сквозь толпу этих трупов с хорошим аппетитом и стулом – и думал: если матери нет, почему все они должны жить? Если в эту же землю закопают меня, то весь мир должен быть распылен таким припадком атомной истерики, чтобы сдохли все-все, гарантированно и немедленно. Чтобы уж никогда – никого. Не хочу, чтобы вместо меня народились и правили миром какие-то новые мальчики…
Я пластался на топкой кровати и мял, мял затылок и шею, как будто надеясь нащупать под кожей какую-то кнопку. Звон не только не стих, но заполнил всю комнату – я был вмурован в него, точно окаменелое членистоногое в породу. Но еще через несколько вечностей мне показалось, что источник мучений моих – наверху: слитный звук раскололся на джаз, истеричные бабские визги и смех. Я толкнулся с кровати, потревожив лежащую рядом со мной Минки-Пинки, сдернул китель со спинки и вышел… лупанул кулаком по массивной коричневой двери, за которой гремели обвалы запрещенного джаза, и красивая рослая девка в бордовом панбархатном платье замерла на пороге.
– Будьте любезны, фрау, позовите вашего хозяина, – рявкнул я по-немецки.
На зов явился некий Гофи – лощеный хлыст в наглаженном мундире и со штампом «Eins-b»[46] на лице:
– Что вам угодно, герр майор?
– Заткните граммофон и глотки, обер-лейтенант. Или я вам башку разобью.
– Да что вы себе…
– А вы что себе позволяете? Вы где? В своем доме? На отдыхе в Граце? А может, в центре завоеванной Москвы? Послушайте, вы, грозный воин переднего края, я порядком устал от безделья в глубоком таманском тылу, у меня, вероятно, сотрясение мозга и повышенная раздражительность, чрезвычайно повышенная, вы меня понимаете? – Я давяще смотрел в его дрогнувшие голубые глаза, забавляясь смятением штафирки перед нервнобольным фронтовым офицером, признаваясь себе, что меня уже тянет к источнику музыки, визга и смеха, что они-то и могут ослабить звон в моей голове…
– Бог мой, Герман! – За спиной лейтенанта возник и вперился в меня элегантный худой офицер в идеально сидящей штабной униформе с галунами-«катушками» и малиновой выпушкой на капитанских погонах. Крупный выпуклый лоб, рыжеватые рысьи глаза, иронично скривленные тонкие губы, оттененные ниткой нафабренных усиков, – что он делает здесь, Вилли Хассель, сын имперского консула при самом папе Римском? – Вот уж бы никогда не подумал, что ты станешь корчить из себя оскорбленного хама. А ну брось издеваться над беднягой Юттнером. Не волнуйтесь, приятель, он вовсе не псих, он – всего лишь шутник, он всегда был горазд на подобные шалости. Ну проходи же, Герман, проходи. Посмотрите, мои дорогие, кто пожаловал к нам! Прошу любить и восторгаться – Герман Борх. Знаменитый Летающий Зигфрид, воплощение кары небесной для сталинских соколов… – Затолкал меня в люксовый номер, подпихивая к хамской роскоши огромного стола: серебряные горлышки шампанского во льду, украинское белое сало, белужья икра…
Во главе стола – крупный, как флемишский тяжеловоз, Oberst der Pioniere[47] с густо забагровевшим от выпитого добродушным мясистым лицом; по ухваткам и виду – папаша двух цветущих девчонок на выданье. Этот Юттнер – похоже, его адъютант, еще двое – планктон штаба армии. Я разглядываю принаряженных девок с блестящими от самодельного «брильянтина» прическами (это, видимо, сахар, разведенный в воде) и в цветастых кокетливых платьях с дразняще просвечивающими перехватами лифчиков.
Хорошо сложены, но вот морды… Налетев, расшибаюсь, как птица о прозрачную стену витрины, о лицо тонкокостной отрешенно-задумчивой девушки, что сидит рядом с этим годящимся ей в отцы инженером, Штайнмайером. Совершенно не ждал: ничего промтоварного или грубо-кустарного. Большевики с холуйской злобой пропалывали собственный народ на протяжении трех первых пятилеток, ненавидя, конечно, еще и точеные лица, «породу», оставляя на семя лишь чугунноугрюмые хари потомственных чернорабочих и расплывчаторыхлые рожи захудалых крестьян – лишь свои отражения в зеркале. Все дворянки – в Европе, в могилах… И вдруг: нелюдимый свободный ребенок, та нежность, по сравнению с которой светотень на полотнах Вермеера – труп по сравнению с жизнью. Удивительной формы глаза с кротко стекшими внешними уголками и веками, словно отяжеленными грустью, – могу сравнить их только с печальными глазами сенбернара, чистого щенка, но, само собой, это не точно. Не могу передать даже цвет, и поэтому, от нищеты, неприятия каторги в хризолитовых каменоломнях третьесортных романтиков, – просто: глубоко-голубые, в них – живая вода.
– Вот вам классический немецкий офицер! – между тем заливается Хассель, словно владелец дрессированного пса, показывая девкам на меня. – Мы знаем ваш язык, мы знаем русскую культуру. Мы знаем Лермонтова, Чехова, Толстого. Герман – истинный аристократ. Да, моя дорогая, он – граф, настоящий, знатный, как Гогенцоллерны, как Валуа, понимаешь меня? Хочешь быть настоящей графиней и жить в родовом замке Борхов у Балтийского моря? – Игриво-заговорщицки склоняется к сидящей рядом с ним брюнетке – та упирается в него свободной от поедания лакомства рукой, с притворновозмущенным выражением «Какой быстрый!» уворачиваясь от прильнувших к ее уху губ. – Стой, Герман, я не понял: что ты делаешь в этой гостинице? Тебе что, наконец, предоставили отпуск? Ну а твой братец Эрих? О нем вроде тоже было уминание в Wehrmachtbericht.
– Это было последнее упоминание о нем.
– Прости, я не знал.
– Примите наши соболезнования, Герман. Возможно, это прозвучит не очень-то пристойно… то есть совершенно непристойно на фоне нашего… эхм… так скажем, торжества, но все же: мы глубоко скорбим о вашем храбром брате. – Как же я ненавижу вот это дерьмо: «храбром брате». – Несправедливо, когда гибнут молодые… – изрекает Штайнмайер, давя из себя из себя «сожаление» и «скорбь».
– У молодых одно преимущество, – не дал я слезам выкатиться из его прохудившихся глаз, – они никогда не узнают, что такое подохнуть от рака желудка, геморрой, импотенция и все прочие радости соболезнующих им стариков.
– Прекрати, Герман, брось. – Хассель живо качнулся ко мне и стравил под давлением на ухо: – Ну зачем оскорблять добряка? Надо ж было нам что-то сказать – ну так он и сказал. В конце концов, ты мог и промолчать, как-нибудь обойти мой вопрос. Знаешь ведь, что в таких ситуациях все становится страшно банальным: ангелочки, цветочки, любые слова – все, чем мы обставляем ситуацию смерти… Право, даже смешно, что я вынужден это тебе объяснять. А на черта тогда ты явился сюда? Посмотри, племенные кобылки, не правда ли? Явно лучшие девки во всем этом городе. Ну давай, помоги мне – скажи им на своем прекрасном русском что-нибудь, я уже не могу молотить языком. И прошу тебя, Герман, поменьше твоего гамлетизма – все равно эти козы его не оценят. Вы должны нас простить, дорогой мой, – говорит он уже в полный голос, для всех. – Да, увы, мы теряем на этой войне самых лучших. За победу над красной ордой мы платим высокую цену. Я предлагаю выпить за тебя, мой друг. Господа! За всех наших летчиков, павших в борьбе и продолжающих сражаться за Великую Германию. За Рейх! За фюрера! Sieg Heil!
Я смотрю на нездешнюю светловолосую девушку: словно только что вырезанные, не успевшие толком зажить беззащитные, чистые губы, соединение мордочки потешного зверька и заповедно-идольского, царственного лика. Она смотрит в меня со спокойной выжидательной ясностью, терпеливо, но вовсе не с животной покорностью. С вызывающей прямотой отторжения? Нет. Просто как на чужого, живой наконечник, звено нашей силы, зная, что у меня изо рта не полезут клыки, зная, что у меня человечий рассудок, желания, чувства; я могу говорить на ее языке, разбираюсь в сти