Соколиный рубеж — страница 60 из 158

хах, русской музыке, плачу над своими собаками, когда те умирают, но от этого только страшней, а верней, тяжелей, непонятней, чем если бы у меня были когти, шипы и ужасные жвала.

Эта девушка нас не боялась, а только терпела. Не трудила лицо ни блудливым посулом, ни смехом над остротами Вилли, не хотела да и не могла перед нами себя так насиловать. На белого хозяина, пришельца высшей расы, так не смотрят. Подозвать ее свистом к себе, как собаку, как ее расфуфыренных, подготовивших тело к услугам подруг?.. Только тут меня словно стегнули: зачем она здесь? Продается за хлеб и консервы, как эти? Что за нужда – кого ей надо прокормить и от чего избавить? – толкнула ее к этим девкам и голодным до баб офицерам?

Я хочу спросить, кто и откуда она, для чего пошла к нам в услужение, кем; я не расслышал даже имени ее; хочу ее вытащить из-за стола, но вместо этого приходится выслушивать биографию яркой брюнетки в панбархатном платье: эта Зина служила старшим поваром в местной столовой для советских партийных чинов и после нашего прихода не сменила родной стихии полового общепита на другую, разве что обернулась неистовой украинской националисткой и самолично поднесла огромный каравай освободителю фон Клейсту.

Наконец я встаю и, приблизившись к девушке, с омерзением прищелкиваю каблуками перед старшим по званию:

– Разрешите, герр оберст, пригласить вашу даму?

Я смотрю ей в лицо, заложив руки за спину: кто и как предлагал этой девушке руку? В своем маленьком черном облегающем платье чуть ниже колена, подымается, точно зануда-отличница Bund Deutscher Mäde[48], исполняя все то, что давно разучила для смотра молодой самодеятельности, и не в силах скрыть правды: противно.

Ее кожа звенит в ожидании прикосновений, наполняя меня ощущением рвущейся из незримых силков, беззащитной, тоскующей жизни. От нее пахнет чем-то похожим на духи от Шанели, тою же парфюмерной подделкою, что и от Зины, – верно, эта холеная сводня с нею и поделилась. Я почуял себя слизняком, плотоядною гнусью: если девушка эта и ляжет под кого-то из нас, то с таким омерзением, так отчетливо перемогая себя, что у каждого, кто человек и мужчина, отнимутся руки от мертвецкой ее безответности и бездонной гадливости, все немедля обмякнет, обмерзнет, распирающей крови не хватит на то, чтоб воткнуть. Но сейчас ее руки ложатся на мои деревянные плечи с витыми шнурами погон, а мои, переполненные воровским своеволием, еле-еле сжимаются на ее напружиненной талии, как будто я боюсь передавить ее напополам.

Под тягучую музыку мнемся на полутора метрах паркета. Она смотрит мне прямо в лицо – как поставленный в угол ребенок.

– Как вас зовут, простите, не расслышал, – говорю на опрятном своем, бедном русском.

– С утра компотом уши мыли? – отвечает она со свободной, не сдержавшейся и проступившей на лице кривоватой улыбкой: так свободно, бездумно усмехаются дети, когда видят что-то смешное на свадьбах и похоронах. Наша мать улыбалась вот так нашим детским суждениям о том, как зарождает ветер, и с чего началась Мировая война, и откуда мы сами взялись, и где будем, когда нас не станет… Вот кому я могу показать, где болит, – вот что я на мгновение почуял. – Меня зовут Лида, герр Борх.

– Чем же вы занимаетесь, Лида?

– Кем я устроилась при вас? – вновь усмехается она, не скрыв и не желая прятать, что жизнь ее стала давяще другой, когда панцерваффе фон Клейста вошли в этот город. Колонны молодых здоровых девок и парней, идущих прямиком в прожорливые пасти эшелонов, которые перевезут их в чудесную Германию, – вот зачем она здесь: чтобы мы не смололи ее. – Я служу в вашей администрации.

– Понятно. Переводчицей. А как вы переводите: «За неповиновение – расстрел?»

– Перевожу с немецкого на русский. Эта фраза предельно проста. – Спокойное лицо ее не вздрагивает, выражая все то же терпеливое превозмогание всего, что давно началось для нее. – Переводчица – это такая работа… В общем, можно себя убедить, что ты тут ни при чем, что ты – патефон, грампластинка, ходячая радиоточка. Как лошадь – что навьючили, то она и несет.

– А чем вы занимались до нашего прихода? – Кто забросил тебя в этот город, откуда, зачем?

– Собиралась учить детей в школе. Языку музыкантов, философов, Шиллера, Гете.

– А пришлось учить взрослых языку людоедов? – хлещу я ее, но лицо Лиды вновь остается спокойным и непроницаемым, выражая все то же терпение ради чего-то непонятного сильного. – И что же, ваше знание немецкого совершенно устраивает ваших… начальников? – Я едва удержал за зубами «хозяев», так хотелось проткнуть ее до чего-то болезненного, не могущего не закричать, не полыхнуть из этих смирных глаз пусть ненавидящим, но пламенем.

– Горькие слезы застлали мой взор, хмурое утро крадется, как вор, ночи вослед… – начинает чеканить она на почти безупречном немецком. – Я плохо понимаю сложные слова и выражения, но в состоянии поддержать беседу с господином офицером. – И недосказала: «Достаточно для проститутки».

– Изучали поэзию шпильманов в педагогическом?

– В Киеве. Мы потом переехали в Днепропетровск из-за нового назначения отца.

– Ваш отец…

– Инженер-гидротехник. Строил в Днепропетровске плотину.

– Но тогда вы должны были эвакуироваться, разве не так?

– Его арестовали органы.

– За что?

– За возведение плотины, полагаю, – с застарелой, остывшей, смирившейся болью. – Как только началась война, они его забрали. Он – немец, фамилия – Флам. Вот ведь как получается, да? Фашистка для красных, метиска для вас. Полу-неизвестно-что.

Вот теперь все понятно: защитный инстинкт или даже холодный расчет отыскать чистокровного сильного друга, который раздобудет ей паспорт фольксдойч, заберет с собой в Рейх, переправит в Европу, – непонятная сила ее обжигает не только меня.

Что-то я себе все же успел про нее напридумывать, потаскун с клейкой лентой для мух на лице и почти уже ороговевшим от частого употребления членом. Ничего, кроме опустошенности, не приносят соития – сразу после плевка лишь отчетливей чуешь, что спасения нет. Ничего, кроме спичечной вспышки во тьме и провала в дыру, из которой когда-то был выдавлен с материнскою кровью. Повторяются музыка, лица, тела, но сейчас я как будто бы снова коснулся чего-то сильнейшего, чем медлительный натиск земли: она просто похожа на мать – не лицом, а свободой, правдой каждого телодвижения, она просто явилась из того справедливого мира, в котором наша мать не должна умереть никогда.

– …Значит, едешь домой? И какого же черта ты застрял в этом городе? – Мы с Вилли отходим к окну, и он протягивает мне раскрытый портсигар.

– Задержали бумажки.

– Чем тебя наградили? Двухнедельной побывкой? А дальше? Вернешься на фронт? Впрочем, фронт теперь всюду. Ты, наверное, знаешь: англичане бомбят наши рурские шахты, Берлин.

– Я вызван в OKL[49], там все и скажут.

– К твоему зажирелому тезке?! Это пахнет мечами к твоему Ritterkreuz[50]. А может быть, и званием оберст-лейтенанта. Вероятней всего, тебе будет предложена должность в самом OKL. А может быть, тебя назначат инструктором какой-нибудь яг-дшуле…

– Или сделают чучелом для поднятия духа усомнившейся нации.

– Именно! За эти два года в России ты сделал все, чтоб превратиться в настоящую священную корову.

– Предпочел бы вернуться сюда.

– Сумасшедший. Все, кого я встречаю, мечтают убраться отсюда, возвратиться к нормальным постелям и ваннам, а ты… Ну не хочешь же ты в самом деле отомстить красным соколам за несчастного Буби.

– А разве это не естественное чувство? Вроде мести Ахилла?

– Нет, ты неисправим. Иногда даже я тебя не понимаю. Скажи мне, где предел твоей иронии?

– Ну какая же это ирония? Наоборот, желание жить простым и цельным чувством. Почему сейчас красные снова стоят на Донбассе, а не за Уралом? Потому что им с двадцать второго июня было не до иронии. Ну а наши карательно-гигиенические операции заставили их просто ухохатываться над божественным миропорядком, который мы им предложили.

– Герман, Герман, полегче. Здесь офицер СД, и такие суждения явно ему не понравятся.

– Ну я же ведь священная корова. Ты давно с ней знаком? С Лидой Флам?

– Узнаю настоящего Германа Борха. Увы, мой друг, увы, у тебя только ночь, чтоб ее огулять. Впрочем, если за дело берется сам Борх со своими манерами и байронической скукой во взоре, то на его соперников я не поставлю ни гроша. Что ты хочешь узнать про нее? Не прошла ли она через многие руки? Ну конечно, приятель, ты у нас в этом смысле брезглив. И на взгляд-то – сама чистота, правда ведь? Успокойся, насколько я знаю, лукавый еще не похитил эту райскую местность у Господа, по крайней мере, профессионально она своей кискою не промышляет…

Лида с той же тоскливой покорностью слушает пьяные излияния Штайнмайера:

– Дорогая моя, я же ведь человек созидания. Я всю жизнь свою строил мосты. А теперь мне приходится их разрушать. Днестр, Днепр, Кубань… Моя жена Сигилд довольна: меня теперь быстро продвигают по службе. А вот сам я порою впадаю в отчаяние. Я как библейский Авраам: каждый раз, заминировав мост, я словно своего ребенка убиваю ради Господа. А знаете, чем я занимаюсь сейчас? Только тсс! Никому! Передо мной поставлена задача до основания разрушить здешнюю плотину. Это страшно секретная миссия. Со схемой расстановки детонаторов, которую я выстроил, я хожу теперь даже в сортир… уж простите меня за такую подробность. Да, да, я прикован к портфелю с плодами своей же богомерзкой работы, как каторжник, и теперь, если красные будут у этих ворот, сразу – бдыжжж! Все египетские пирамиды – взорви их кто-либо – будут лишь жалкой кучкой песка по сравнению с руинами этого левиафана. У меня сердце кровью обливается.

Лида слушала оберста с выражением тактичной участливости, как послушный ребенок, которому хочется спать и которого мучает пьяной откровенностью взрослый. На меня она и не смотрела. И такое вдруг глянуло на меня из ее безнадежных, тоскующих глаз…