В детстве я одно время мечтал стать великим шпионом, по сравнению с которым и Васмус, и Лоуренс – просто сопли на палочках. На ривьерских каникулах я с отсутствующим видом подсаживался к англичанам, французам, испанцам, эмигрантам из красной России или, скажем, воркующим парочкам, полнясь слухами о новых выводках королевских дредноутов, узнавая, что он изменяет жене, а она наставляет рога своему старику, слыша: «Да успокойся, этот маленький немец нас не понимает», получая «отлично» за свою мимикрию под глухонемого…
Патефонная музыка, истерический смех; «любопытнейший тип» из СД и другие ловцы женских тел, словно больше не в силах терпеть затянувшийся скучный концерт, друг за дружкою тянут, выпихивают проституток из номера. Вместе с яркой брюнеткой исчезает и Хассель, который еле-еле стоит на ногах. Остаются лишь Юттнер, Штайнмайер и Лида… Кто же это визжит? Расшалившийся Хассель вернулся в обнимку с расхристанной Зиной, на лице его пьяно качается предвкушение общедоступных блаженств. Лида что-то украдкой говорит инженеру и, чинно поднявшись, пробирается к выходу: сколько раз видел я вот такое выражение на лицах «воспитанных девушек», направляющихся в туалет на глазах у мужчин, – покидая свою высоту, признавая, что устроены так же, как все… Сквозь меня растет смех, подымает, толкает за Лидой…
– Стой, куда ты?! – с неожиданной цепкостью Хассель хватает меня за рукав. – Герман, будь джентльменом. Ведь она же там пи-и-сает… – высоко перешагивая всхлипы, хихикает он.
– Мы пописаем вместе, – вырываю я руку и, оттолкнув его глазами, вываливаюсь в залитый бредовым, качающимся светом коридор, еще не понимая, что делать с ней теперь… мы же просто удавим ее… как щенка, как овцу…
Обернулась рывком от стола – чистокровная сука, что не чует уже ничего, кроме взятого следа, по которому надо бежать, пусть она и напорется брюхом на острые ветки. Я рванулся к ней так, что на мне затрещала одежда, – раньше, чем она дернулась, стиснул, припер, выгибая, кладя на лопатки, прижимая затылком к столу, выдыхая в лицо на обоих наших с ней языках:
– Тихо, дура, молчи, нихт фашист!
Она что-то пыталась сказать перехваченным горлом, и лицо ее было таким, словно я вколотился в нее; свободная рука ее всплеснула – засадить со всей силы мне в голову чем-то сжимаемым… нет – предъявляя мне что-то как свой оберег: жилетные часы из желтого металла, которые заранее схватила со стола – не могла-де она не вцепиться в золотую вещицу людей высшей расы… Сапоги, нарастающий грохот – вмиг рванул на себя, развернул и, поставив ее по-собачьи, задрал затрещавший подол, напоказ свирепея и стирая губами ей шею до крови, и когда кто-то лишний вломился сюда, я уже свежевал эту девочку, вылезая из собственной сбруи, выдирал из-под платья трусы, запинаясь, царапаясь о стальные застежки чулок, в самом деле как будто готовый засадить и толкаться в нее, пробивая этаж за горячим кровяным этажом, обволакиваясь тошнотой, омерзением и болью…
– Что вы делаете?! – Отшатнувшийся Юттнер лупился на нашу собачью свадьбу.
– Убирайся! – отлаялся я, показав: не владею собой, и от Лиды меня ему не отодрать никакими цепями-ошейниками.
– Это вы убирайтесь отсюда, скотина! Вы что, озверели на фронте, майор?! Разложите ее в вашем штабе!..
Отвалившись от смятой, раздавленной Лиды, я рванул ее за руку и потащил мимо белого Юттнера, Хасселя, Зины, словно свою законную поживу туда, где мне никто не помешает. Был ли с ней кто-нибудь вообще? Мы же вздернем ее, и тогда она выпустит все, испражнится и кончит. Заволок ее в собственный номер, дернул так, что она повалилась на койку, и неестественно обыкновенным голосом сказал:
– Тихо, девочка, тихо! – Обращаясь к своей Минки-Пинки, залившейся лаем: «Просыпайтесь! Тревога! Чужие!», норовящей спихнуть мою гостью с постели в ту минуту, как я тычу в скважину непослушным ключом. – Там правее от койки – бутылка, на столе – пресс-папье, но не надо. А не то моя такса укусит тебя.
– Сумасшедший, – сказала она по-немецки – устоявшим, окрепшим, почти не срывавшимся голосом, словно я и не лез к ней в трусы. – Я могу объяснить. У господина оберста сегодня день рождения. Часы – подарок, вот и все. Не верите – спросите у вашего приятеля. Хассель вам подтвердит. Это он попросил… – говорила с тоскливой покорностью, с неестественным, мерзлым спокойствием. Точно бегун на дальние дистанции, собирающий силы на последний рывок.
– Раздевайся, – сказал я, опускаясь в глубокое кресло напротив нее. – Будем делать тебе идеальное алиби.
– Отвернуться, я так понимаю, господин офицер не желает, – улыбнулась она той своей безотчетной, свободной улыбкой, изгибаясь на койке с пародийным бесстыдством становящихся кошками только в своем представлении девок из наших борделей, и в тот же миг меня кольнуло спицей в сердце: даже эта свобода, с которой она родилась, не спасет ее от мясников. Я же ведь не один, есть еще заводное железное целое, что меня обеспечивает.
– Ну должен же я получить компенсацию за участие в этой дешевке? Эту ночь я запомню надолго. Затащил в койку девушку, и она раздевается не для того, для чего все двуногие твари в природе.
– Тогда, может быть, лучше спросить о часах у приятеля? – Так говорят мороженые овощи.
– А может, мне просто вернуть часы их владельцу? – показал я украденную ею-нами вещицу, точно дохлую мышь. – Часы с царапиной на крышке, милая моя, не дарят офицерам в звании выше обер-лейтенанта, да еще Gustav Becker двадцать первого года, которого в этой дыре не найти. Лучше бы ты сказала, что хотела их украсть. Впрочем, мне не нужны доказательства, девочка. Мы с Минки-Пинки чуем затаившихся врагов, как лисицу в норе. Так что плата за выход отсюда одна – раздевайся. Нагишом, может быть, и получится выскользнуть. – И смотрел, как она неуклюже вылезает из платья и чего-то простого самодельного белого, чего больше стыдилась, чем своей наготы, и что оглядывала с темным недоуменным отвращением, как куски чужой кожи, позаимствованной и надетой на продажу сегодня.
Передо мной мерцало тело-слиток – с беззащитно торчащими, точно в напоминание о ломкости всей арматуры, ключицами, с прикрытыми рукою колокольчатыми чашками девических грудей, с абрикосовым пухом на тонких кистях и пушистым подшерстком в подмышках; на него уже будто бы пал хирургически-пыточный свет – это ранневесеннее, чистое до какой-то зеленой нетвердости тело, и не мог я не видеть того, что с ним сделают, могут сделать у нас.
Я читал «Молот ведьм», и сейчас рисовались каленые крючья и дыба, но ведьм очищали огнем и железом для будущей жизни, что-то там впереди еще брезжило в представлении монахов, а мы ее просто забьем.
– Ненавижу, – сказала она, бросив все свои тряпки и съежившись. Не с подыхающим шипением фанатички: подняла и несет ее высшая сила и смерти для нее больше нет – а как будто читая с выражением стихотворение, как зануда-отличница, страшно. – Всех вас, всех – ироничных, красивых, лощеных. Блестящих офицеров, фон-баронов. Понимающих музыку, Генделя, Баха. Особенно таких, как ты, способных на прекрасные порывы. Рассуждающих об извращении природы. Там старухе подать, тут пощечину хаму влепить. Что, думаешь, не видела? Как вы молоденьких девчонок защищали, не давали своим же солдатам насиловать. Как вы ребенку – плитку шоколада. А завтра его же со всею семьей – в сарай, в керосин и в огонь. Ну конечно, не вы, а другие, эсэсовцы. Вы-то – люди. Благородные, великодушные, ры-ыцари. Вот что самое страшное, господин фон-барон. Все у вас вроде как у людей. Были б вы, как на наших плакатах, людоеды, зверье с волосатыми лапами, или как ваш верховный урод бесноватый… – Притиснула два пальца к искривившейся губе, показывая фюрерские усики с такою клоунской искусностью, что я едва не подавился смехом. – Так нет, молодые, красивые… прямо так и пошла бы на танцы с таким, если б не было формы поганой на нем. Вовнутрь заглянешь, а там – человек. Притаился, некормленый, и глядит на тебя, как из плена, как из самой вонючей на свете тюрьмы. У этого вон сердце кровью обливается, когда ему мосты приходится взрывать. А ты – истребитель, герой, за Германию жизни своей не жалеешь. Для того, чтоб другие за твоею спиной жгли и вешали? Сам не хочешь – противно, а другие пусть делают то, перед чем ты попятишься, от чего самого тебя корчит вместе с Бахом твоим и со всеми твоими воздушными… подвигами. А ведь вас большинство, таких немцев, с человеком внутри.
– Репетируешь речь перед казнью?
– А ты думаешь, будет такая возможность? Смогу говорить?
– На что надеялась, на что?! Я не знаю насчет человечности, которую ты в нас предполагаешь, но зачатки рассудка у немцев имеются определенно. Если ты остаешься холодной как рыба со мной – скажем так, эталонным мужчиной – и заглядываешь в рот старику-инженеру, то, наверное, в этом есть что-то не то.
– В этом есть здравый смысл проститутки, – засадила она. – Тыловой инженер, да еще в звании оберста, понадежней блестящего летчика – нет?
– Дура… маленькая. Да ты глупей моей собаки, когда она бежит ко мне навстречу и ничего вокруг уже не видит. Я вообще не понимаю, как ты могла так долго… продержаться. – И подавился очевидным: не могла проходить она сквозь наши стены – не могла и со всею свободой своей, беззащитностью, жалкостью, силой; позабыть на столе, расстелить перед ней карту-схему огромной плотины – так не делают даже румыны, а не то что маньяки скрупулезного орднунга.
Я увидел с предельной, обессиливающей резкостью: с Лидой кто-то давно забавляется, наслаждаясь зигзагами, петлями и наивностью крысы, которую завтра отпустит с вожделенным куском «Streng geheim»[51], с бесполезным клочком туалетной бумаги в родное гнездо, и она побежит, указав нам дорожку к подпольной норе, заразив всю свою бестолковую стаю…
Если так, все дальнейшее не имеет значения, я уже ничего не могу, не отпустят ее, доведут до конца и сломают, сбросив в ту же вонючую яму, что и всех, до кого мне нет дела, вырывать будут ногти, подвешивать за ноги и макать головою в ведро нечистот, выжгут волосы ей на лобке, втиснут в задний проход подведенную к водопроводному крану клистирную трубку, вымывая всю правду, которую держит в себе, и лицо, сотворенное Господом ни на чье не похожим, превратят в переполненный кровью и гноем валун.