Соколиный рубеж — страница 63 из 158

Вот и главное, муж, с чего следовало начинать. Мне придется тебя огорошить, окончательно закабалить. Об этом ты должен знать прямо сейчас. Да, я больше чем знаю, не способна иного допустить до ума: все равно ты узнаешь потом, ничего там, на фронте, с тобой приключиться не может, но все же. Я теперь не одна у тебя, не сама по себе. Догадался? Все помнишь? Представляешь, откуда берутся все дети? Да, вот так, чудеса, да и только. В те первые, единственные трое суток, когда ты донимал меня сверх меры своей молодой мужниной ретивостью. Видно, столько в тебе накопилось потребности завладеть этой редкой скотинкой, гражданкой Ордынцевой, затянуть за рога в свое стойло, поставить клеймо – вот ты и завладел мной: до матки. До последствия неустранимого. Страшно? Ведь ошибки уже никакой. И мое медицинское образование тут ни при чем. Это каждая самка сразу чувствует непогрешимо. Ты уже не хозяйка себе, вот и все. У меня нет желаний и вкусов своих: что я раньше любила, от того меня стало теперь выворачивать, и, соответственно, наоборот. Все желания – его, ну, того, кто во мне, – от тебя. Чуть побольше икринки, головастик, горошина. Загадка осталась одна: кто во мне? Это уж до последнего – пока сам не покажет, мальчик он или девочка.

О хирургии мне, конечно, вскорости придется позабыть. Переведусь в лабораторию. О пропитании нашем не тревожься: с твоим аттестатом мы снабжаемся, как настоящий боевой экипаж. (Как ты был прав, настаивая на преимуществах питательной гражданской регистрации над бескалорийным церковным обрядом!)

Ну ты как там? Оглох, превратился в библейскую окаменелость посреди блиндажа или прямо под винтом самолета? Извини, но придется господствовать над немецкофашистской сволочью с этим. Не могу писать больше, бросаю, иначе все размокнет от соплей. Зворыгин! Ты теперь в высшей мере обязан сообщать регулярно, что цел. Теперь не одна я спасаю тебя умением ждать, как ни одна другая баба. Другие – пустые, в них нет ничего от тебя. Зворыгин, ты понял? Мы, мы тебя ждем!»

Зворыгин был так оглушен обвалившейся явью вот этого «мы», что отсутствие всяких душевных движений и было единственным чувством его. А он ведь подумал об этом тогда, как будто бы даже почуял, что это уж сделалось с ней, втравил он в нее свое семя.

Что-то дрогнуло в самой глуби живота, и пупок у него заболел – ощутил перекушенную четверть века назад пуповину; словно плужным ножом кто-то взрезал, лемехами взвернул отверделую, навсегда уж, казалось, захрясшую землю, выпуская на волю живительный снеговой пресный запах оттаявшего чернозема. И память, как алмазом по стеклу, немедля вырезала личико того единственного смугло-розового червяка, в подслепые глаза которого он вглядывался, к которому он прикасался и даже держал на руках, осязая его несомненную тяжесть и живое тепло, ощущая, как сердце толкает кровь Зворыгиных по голубеющей сеточке жилок, – новорожденную сестру Светланку вспомнил, которая не прожила двух месяцев на свете, наглотавшись морозного воздуха высылки в эшелоне, везущем гремяченцев за Уральский хребет, и ему стало больно и страшно за новую жизнь – ту, которую сам он завел, ту, которая зреет невидимо и неслышимо в Нике. И животворный ток последних сил отца и матери, обмывая его просветлевшую душу, прошел сквозь него, чтобы продолжить бытие его родителей уже не только в нем, Григории, а в новом человеке, который уже существует и который еще только будет.

Зворыгина кто-то окликнул, притягивая к фронтовому «сейчас», и Зворыгин пошел как ни в чем не бывало на голос, но уже с небывалой, последней убежденностью в том, что теперь-то он точно не может не одну свою Нику, а «их» обмануть и предать; что теперь никому, даже целому выводку Борхов не загнать его в землю, что теперь-то он точно любую немецкую тварь перекрутит жгутом и останется цел – только ради того, чтоб увидеть, кто же там от него появился.

4

В Берлине меня встретили как редкостную птицу. Без ковровой дорожки от трапа плоскобокого «Ю-52» и шеренги гвардейцев с обнаженными шпагами, как встречают в Европе кабинетных убийц миллионов, но Геринг потрудился прислать за мной машину и даже одного из адъютантов, молодую лощеную гнусь с выражением вершителя судеб воздушных флотов и павлиньей походкой. Как бы поиздевался над ним сейчас Буби. Он хотел отвезти меня прямо на квартиру Имперского Ловчего, но я сказал, что мучим головною болью и устал, и этот Биттенфельд покладисто повез меня в «Адлон».

– Смотрю, вы и на фронте с ней не расставались, – кивнул он на застывшую у меня на руках Минки-Пинки.

– Ну разумеется, герр гауптман. Мы охотимся вместе, у нас триста семьдесят вылетов. Так что прошу вас передать рейхсмаршалу, что уж как минимум значок пилота-наблюдателя моя отважная собака заслужила.

Да, вот чьему всепонимающему взгляду открыты все мои наземные дела. Она видела все и не выдаст меня, моя немая мокроносая сообщница. Она всегда укладывается рядом и стережет мой сон, мою постель, и никогда не лает на тех женщин, которых я порою привожу; она, можно сказать, одобряет мой выбор, и на русскую девушку Лиду почти что не лаяла, не унюхав в ней зверя, моего ненавистника, а на Рейх и германскую нацию ей, само собой, заднюю лапу поднять.

Все берлинские улицы, по которым мы ехали, оказались диковинно и как будто бы даже пугающе прежними; это было сродни ощущениям ялтинским – фантастичность незыблемой «мирной» обыденности. Я конечно же слышал о налетах «ланкастеров» – и не видел руин и воронок. Хотя что это там, впереди, – где Адольф-Гитлер-плац? Я не сразу заметил, а верней, осознал, что все окна на фасадах картонных домов намалеваны краской, а по отполированным до шелковистости рельсам катили трамваи, и не верилось, что подомнут тебя, располовинят, если ты вдруг под них попадешь. По Шарлотеннбургштрассе мы въехали в амазонские сумерки – под натянутый от Бранденбургских ворот до Тиргартена балаганный ячеистый тент, прихотливо усыпанный жухлыми листьями, и Колонна Победы уже не горела торжествующим золотом, безобразно заросшая маскировочной сеткой, словно старый подсвечник седой паутиной.

Я смотрел на гражданских, низкородных, в дешевой одежде людей, терпеливо страдавших от гиперинфляции, недостачи продуктов, керосина, угля, беспрестанной тяжелой работы в три смены, беспрерывно растущего страха за мужей, сыновей и отцов, нежелания их отдавать, невозможности их не отдать в ненасытную топку Восточного фронта. В пресмыкающихся очередях, без сомнения, ругали правительство: министерства, Имперского егеря, фон-баронов Генштаба (для низовых людей это такое же занятие, как набивать желудки, испражняться, штопать вещи), и, должно быть, все больше людей-муравьев помышляло о богопротивном: фюрер может не все, что-то сделалось с ним, что-то их божество перестало усваивать – из того, чем они беспрерывно снабжали его для того, чтоб оно их хранило и всем обеспечивало. Но течение обыденной жизни от этого не замедлялось, и сама их усталость, нужда и железная мелочь в карманах были частью вот этой обыденности и как будто бы даже порукой нормального хода всего бытия. Никто из них не видел каждочасных проявлений однообразно-жертвенной, упорной русской силы на расстоянии звериного оскала, как мой Фолькман, на расстоянии огневого языка, как я.

То, что я испытал по прибытии в Рейх, не имело касательства к надломившейся вере в Endsieg[53]. Просто кто-то из нас явно был теперь ненастоящим: или я, или этот Берлин. Мне казалось, что русский, Зворыгин, сотворенный для этой войны, как и я, ощутил бы себя точно так же, окажись он в Москве. Я ощущал себя стеклянным, очень ломким, я отступал под натиском всей этой мирной жизни – слишком вязкой и медленной, чтобы я мог свободно дышать. Здесь людей хоронили на кладбищах, в личных ячейках, здесь никто в скором времени не собирался исчезнуть… Ну, «затянуть потуже пояса», ну, «пережить потерю» – это да, но когда это сильно мешало остающимся жить? Будто фюрер еще не сказал над теснящимися головами: «всеобщая мобилизация», «молодых немцев мало, мало ваших мозолей и пота, нам теперь нужно все мясо нации». Будто они еще не поняли, что воевать придется всем, и уже началось разделение немцев на железо и шлак, и теперь немцам надо стать русскими 41-го года.

Мне казалось, что плотность, надежность берлинского быта раздавит меня, и в то же время сквозь натруженные спины, сквозь истонченную телесность горожан уже просвечивали листья и столбы, читались афиши, кричали плакаты, и плоские деревья с оттененными черной краской стволами еле-еле держались картонными ветками за белесые и голубые камуфляжные сетки берлинского неба. Одного лишь порыва самолетного ветра, казалось, достаточно для того, чтобы все пропилеи, колонны, квадриги повалились и рухнули, как театральные задники, и все сущее здесь стало вихрем афиш и пустых кирпичей, рваных красных знамен и раскрашенных щепок.

Лишь «Адлон» плыл по Унтер-ден-Линден, словно круизный пароход для пассажиров высшей расы. В холле я попросил телефон и набрал номер Руди: он снимал небольшую квартиру на Ландверканале, хотя мне представлялось, что лучшего места для жизни, чем наше родовое гнездо в Померании, ему не найти: вся его снежно-льдистая, тихая, бедная музыка, неподвижная, словно поток, и текучая, словно кристалл, была порождена и вскормлена балтийскою пустынностью, неумолчным напевом лесной тишины и грохочущей лавой приливноотливных повторов. Но в поместье жил наш овдовевший отец, для которого Руди – не Борх, не мужчина, неудавшийся, выморочный, самый слабый в помете щенок (он хотел от нас внуков, продолжения рода).

– Руди, это твой брат, он в Берлине. Ты еще не питаешь непереносимого отвращения к убийце? – произнес я при фрейлейн, сидевшей за стойкой на незримой цепи, и она осязаемо дрогнула. – Приезжай хоть сейчас. Я в «Адлоне»… Да, да, полагаю, что лучше сейчас. Завтра мне целый день будут вешать медальки и показывать публике, как призовую собаку.